Мемуары бывших шлиссельбургских заключенных, как свод деталей и кропотливых подробностей дореволюционного тюремного быта, были в то время весьма популярны — в 1906 году современников чрезвычайно интересовал вопрос: как они там жили, и что с ними происходило в эти долгие годы. Формула «лучшие товарищи томятся по тюрьмам» требовала расшифровки — общественность жаждала знать, как именно они по тюрьмам томились. Но то, что по определенным причинам было важным и интересным для русских начала ХХ века, сегодня вызывает интерес только у специалистов, а у остальных — лишь уныние и скуку. И дело здесь не только в том, что в России со страшной скоростью стареет тюремная проза (что теперь «самая жуткая книга XIX столетия» — «Записки из Мертвого дома» Достоевского — в сравнении с «Архипелагом ГУЛАГ»?), дело в некой особенности русского революционного сознания, которую Юрий Трифонов обозначил как нетерпение, и для которой Достоевский так и не нашел подходящего слова, хотя много раз описывал эту особенность в своих произведениях, а именно — полную невозможность прожить нормальную человеческую жизнь, стремление растратить себя в разовом радикальном действии, избыть себя в ярком самоотверженном жесте и сгореть мгновенно. На революционном жаргоне это называлось «готовностью пожертвовать своей жизнью ради народа». Поэтому Пастернак ошибался, когда в небольшой поэме «Лейтенант Шмидт» вкладывал в уста приговоренного персонажа восклицание: «Каторга, какая благодать!» — ибо благодатью в большинстве случаев были как раз эшафот и петля. Приговоренный к каторге или длительному тюремному заключению оказывался перед лицом того, от чего с такой страстью бежал — перед необходимостью проживать длинное время своей непонятно зачем нужной жизни. Подробности этой необязательной жизни, на которую революционера зачем-то против его воли обрекли, как раз и заполнили впоследствии многочисленные страницы мемуаров.

Как оказалось, для освобожденных шлиссельбуржцев нет ничего более важного, нежели скудные события томительных лет заточения. И Фигнер, и Морозов, и Новорусский обстоятельно перебирают подробности: распорядок дня, обстановка камеры, послабление режима… Послабление режима и вызванное им относительное разнообразие жизни — пожалуй, главный предмет повествования. И здесь отчетливо проступает одна характерная вещь, которая довольно часто повторялась в биографиях революционеров: страстное стремление к совершению революционного подвига после утраты свободы сменяется настойчивым желанием воспроизводить реалии заурядного быта. Борьба за право заниматься тем же, чем в обыкновенной жизни занимаются частные лица, а также маленькие победы, порой одерживаемые в этой борьбе, становятся главным смыслом существования политических заключенных.

Несколько лет назад произошел следующий диалог двух преподавателей Петербургского университета. Доцент философского факультета Александр Куприянович Секацкий поинтересовался у своей коллеги Нины Михайловны Савченковой, правнучки Михаила Новорусского:

— Нина, доводилось ли тебе читать воспоминания прадедушки?

— Нет, — ответила Нина. — То есть я их, конечно, заказала в Публичке… Открыла, а там — «план огорода». Ну, я закрыла и сдала обратно.

Не любопытно ли это: в семье чтили предка, состоявшего в легендарной «Народной воле», и вдруг оказывается, что главный его народовольческий подвиг сводится к многолетнему вскапыванию огуречной грядки рядом с грядкой Веры Фигнер.

А ведь так оно и было. Чем занимались народовольцы в Шлиссельбурге все последние годы заключения? Копались в огороде, выращивали овощи, разводили цветы (даже розы), обучали друг друга химии, производили опыты, освоили токарное дело (Вера Фигнер писала, что выточенные шлиссельбуржцами изделия пользовались неплохим спросом на свободе, так как отличались изяществом и хорошим вкусом — «ведь все мы были люди интеллигентные»). Кроме того, Новорусский умудрился вывести в камере цыплят, устроив инкубатор на собственном животе, приспособился гнать самогон (правда, в мизерных дозах), а также соорудил на пару с товарищем фонтан в тюремном дворе. И все это под неусыпных оком свирепых царских сатрапов…

Для тех революционеров-демократов, кто дожил до Октябрьской революции и при этом успел умереть вовремя (то есть до начала массовых репрессий и до того момента, когда большевики принялись изобличать своих исторических предшественников как заблуждавшихся), 20-е годы были счастливым временем. Наверное, редко кому выпадает на долю пережить такое глубокое чувство собственной нужности: народ наконец победил — жизнь прожита не зря. Ко всему, ветеранам революции оказывают повсеместный почет и внимание: встречи с общественностью, с пионерами, публикация книг, возможность водить экскурсии по местам заключения… Чем не полное торжество социальной справедливости?

Михаил Новорусский умер вовремя — в 1925 году. Можно ли все случившееся с ним после 1905 года считать моральной компенсацией за восемнадцать лет заключения? Именно заключения, а не осмысленной революционной борьбы, которой, по большому счету, не было?

Тюрьма сделала из Новорусского образцового обывателя, а дальнейшая жизнь, окутанная фимиамом общественного признания, закрепила ощущение правильности пройденного пути. Страшная и счастливая судьба одновременно. Выбор оценки зависит от облюбованного ракурса.

Может ли подобная судьба служить заразительным примером, мерцающим в глухой ночи обыденности маяком? Определенно нет — рутина огорода напрочь портит дело, да и Ананьиных немного жалко. И знаете (здесь хочется вздохнуть свободно), это хорошо…

7. Террор в России первого десятилетия XX века: действующая модель ада

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату