слову, в нем так же не было.
Русский гомосексуалист был сама изысканность, сама утонченность, сама отстраненность, сама образованность.
Всему лучшему в себе — я обязана русскому гею.
Я дружила с ним, я делала с ним дела. Я…
Революцию я тоже делала с ним.
Русский гей пришел с рейва, с Байрона, с Берроуза, тогда как ваш «пацанчик» пришел с «района» и все продолжает пятиться то под электричку, то в тюрьму.
Русский гей был талантлив, аферистичен, умен, красив. В какой-то момент он потерял свои отличительные черты, снял черное — черный латекс, черное пальто, снял черный парик, с корнем вырвал прекрасные реснички Миши Бьютифула, он перестал быть богемен, он повзрослел, проник в политтусы, эмигрировал, адаптировался, мимикрировал. Но… Я милого узнаю по походке.
И вот — из путинского небытия, из тревожного, затхлого русского мира, из мордоровского морока — вновь возникает Он!
Первого заприметила я здесь, на местности, в салоне. Сидел он средь ширококостных, широкобедрых, с кустодиевским унылым оскалом женщин — встревоженный, с синячками, утомленный сомнительного гешефта бессонницами, молодой, но как-бы уже покоцаный здешней жизнью, как-бы уже заранее не свежий, исполненный провинциального (как часто они) трагизма.
Поверх воробьиного его тельца в попытке облепить — болталось нечто дермантиновое, волосы были уложены лаком, будто вылез он из фильма «Ликвид скай», но местного изготовления, к примеру, какого-нибудь там Луцика.
Глаза его, повстречавшись с моими, загорелись, тем (известным мне издревле) светом, и мы смотрели друг на друга в упор несколько еще мгновений, как делают это те незнакомцы, что вдруг опознают друг в друге носителей некоего общего тайного знания…
Второй — холеный донельзя, бледный, с черными (но не дорого крашенными), при этом еще прекрасными волосами — вперился в меня взглядом на эскалаторе, как, впрочем, и я в него — и опять — синхронно.
Меж этих двух было еще много — однотипных, конвеерных, собранных будто специально к русскому апокалипсису, но эти двое запомнились мне более.
Все они были словно неудачной копией с тех (из девяностых) — антично-идеальных — плохонько одетые, бедные, в вышедших из моды рейверских курточках — символизировали они наступившее безвременье, упадок, опять-таки русский мирЪ, грядущую нищету, предсмертные оргии, безработицу, помойки, нечто невыразимо-отчаянное, но (уже) некрасивое. Столь некрасивое, что их даже не было жаль.
Знаете ли вы что сделала Россия с русским геем, так как знаю это я?
Уют
Долготерпение, как и долгострадание создают даже некий, кажется, специфический уют. Уютно хрустят, старческие, к примеру, кости. Не после удара, аварии, а в рамках какого-нибудь медленного дегенеративного заболевания. Старикам уютно стареть, обращаться в морщинистое уродство, сухаристым скелетом соскальзывать в «тре-ни-ки» и «тап-ки» (или же «та-по-чки» — так уменьшительно-ласкательно — еще уютней и еще страшней). Уютно вязнуть в болоте, есть в этом какой-то тревожный некроэротизм. Уютно даже лежать в могилке, готовятся здесь к ней загодя, многие — почти с рождения, к старости готовность эта обретает благостно-религиозные черты.
Россиянский уют комфортен только нутрянному онтологическому жильцу, эдакому мамлеевскому червю. Для других же (как для меня) он смертельно опасен. От него разит катастрофой. По возможности избегайте россиянского уюта.
Штирнер двойной, пожалуйста!
Русская литература лжет. Ну ежели не вся русская литература, то ее заученные хрестоматийные выводы — точно. Чему там учит страдание? Терпимости, терпению, человеколюбию? В переводе на евразийский — конечно — податливости и рабству. Сакрализатор страдания в литературе — хуже попа, хуже агитпроповца.
А меня страдание не учит (а только мучит и мучит). Опыт — он для дурачков. А мне все заведомо известно. Добытийный, знаете ли, гнозис.
Ну а ежели уровнем пониже, ближе к жизни рассуждать — страдание меня одному выучило — убежденности в верности следованию эгоистическому курсу.