Один друг мой топил только книгами. Жена его сидела у дымной железной печурки и совала, совала в нее журнал за журналом. В других местах горели двери, мебель из чужих квартир. Это был праздник всесожжения. Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши. Как выбитые зубы, торчали отдельные здания. Ломали слабо и неумело, забывали валить трубы, били стекла, разбирали одну стопку вместо того, чтобы раскручивать дом, звено за звеном, как катушку. Появились искусственные развалины. Город медленно превращался в гравюру Пиранези.
А мороз впивался в стены домов, промораживал их до обоев. Люди спали в пальто и чуть ли не в калошах. Все собрались в кухни; в оставленных комнатах развелись сталактиты. Люди жались друг к другу, и в опустелом городе было тесно, как в коробе с игрушками. Священники в храмах совершали литургию в перчатках и ризах на шубах. Больные, школьники, все мерзли. Полярный круг стал реальностью и проходил где-то около Невского. И тогда открылись могилы старых домов; на Невском сняли и сожгли леса на перестраиваемых зданиях, и они вновь появились, старыми, мертвыми стенами.
Строящимся домам отказали в рождении: у них тоже сняли леса.
Да, я еще забыл сказать, что у мужчин была почти полная импотенция, а у женщин исчезали месячные.
Это было вовсе не сразу, и волны голода то ослабевали, то захлестывали всех с головой.
Когда давление не превышает определенной силы, то предметы изменяют свою форму разнообразно, но когда давление громадно, то перед ним равны и крепость соломы, и крепость железа. Оформливается однообразно.
В Петербурге давление было чрезвычайно. Петербуржцы имели одну судьбу; все переживалось какими-то эпидемиями. Были месяцы резиновых подошв, когда все магазины имели вывеску белую с синим и красным и торговали резиновой пластиной; были месяцы комиссионных магазинов, когда все продавали, все в разных лавках со странными именами — «По-ко-ко»; был месяц падающих лошадей, когда каждый день и на всякой улице бились о мостовую ослабевшие лошади, бессильные подняться; был месяц сахарина, когда в магазине нельзя было найти ничего, кроме пакетиков с ним.
Был месяц, когда все ели одну капусту, — это было осенью, когда наступал Юденич. Был месяц, когда все ели картофельную шелуху. А перед этим все ели какаовое масло.
Питер шел стадом, стадо бросалось в разные стороны; лиц не было, они раздавились. Но да будет слово мое сейчас о лошадях. Трудно быть лошадью в Петербурге. Покормленная, она падает на камнях и бьется, бьется, силясь уцепиться ногами без шипов за голые, круглые, всегда круглые голыши.
Мы жалели наших лошадей. Когда падала еще одна, к ней бежали люди со всех сторон, не с панелей, панелей не стало — все ходили по середине, — и подымали ее изо всех сил, не боясь даже чесотки.
Но редко подымается падающая лошадь. Она падает и лежит. У головы ее кладут сено; первый день она жует его, мотом лежит неподвижно рядом; она не может уже поднять голову. Потом приходят собаки.
Собаки не рвут мертвой лошади. Они питерские, неумелые собаки; искусство рвать мясо ими утрачено.
Сперва люди вырезывают из туши украдкой куски, и в обнаженное мясо вгрызаются обрадованные псы. Иногда приходится встретить конский хвост или конскую часть там, где не помнил конского трупа. А если везут мертвую лошадь на салотопенный завод, то голова ее висит с телеги, и ослабленные губы свисают и как будто текут. Конские кости (хребет и ребра), лежащие всю зиму в конце Ямской, напомнили мне о караванных дорогах: там кости лежат еще гуще.
Кошкам было хуже. Я не видел кошек на трупах, но раз мне пришлось, идя к знакомому, увидеть кошку у его двери. Она стояла и ждала. Вид у нее был худой, но корректный. Не знаю, какие отношения были у нее с домом, у двери которого она стояла. Я вышел потом, посидев не более часа. Кошка лежала на боку спокойная, но мертвая.
И кошки спокойно умирают в Петербурге.
Теперь о собаках. Не буду описывать собачью жизнь, я недостаточно внимателен для нее. Помню только собак нищих. Одна стояла на углу Симеоновской и Моховой, другая на Пантелеймоновской у церкви, третья на углу Греческого и Бассейной. Два фокса, один пудель (пудель на Бассейной). Они стояли и служили на задних лапах или стояли и просто лаяли. Люди приходили и приносили им пищу. Стояли они месяцами, потом исчезли.
Вернемся к людям. Как трудно везти санки с дровами или санки с мебелью, особенно тогда, когда стаял снег или не подкованы полозья. Или биться на скользком льду и, падая, мечтать о крепких, цепких копытах с шипами.
Я не забуду тоски скрипящих полозьев. Умирали просто и часто. Ведь я говорю об общем. В столовой «Дома литераторов», где пахло плохим обедом и у стен сидели и дремали ушедшие из квартир люди, которые уже были присоединены морозом и тьмой к хаосу. Во тьме, на стене, всегда висела одна, две, три фамилии умерших. Кто-то назвал это дежурным блюдом.
Умрет человек, его нужно хоронить. Стужа студит улицу. Берут санки, зовут знакомого или родственника, достают гроб, можно напрокат, тащат на кладбище. Видел и так: тащит мужчина, дети маленькие, маленькие подталкивают и плачут. Что было на кладбище — не знаю, я слишком невнимателен.
Из больниц возили трупы в гробах штабелем: три внизу поперек; два вверху вдоль, или в матрасных мешках. Расправлять трупы было некому — хоронили скорченными.