Вроде и ничего, а в душу вот запало – живёшь, нет-нет да и всплывёт откуда-то, оплавив сердце.
Музыка отзвучала, передавали уже новости.
Про небывалый птичий грипп. Про ксенофобствующих питерских скинхедов, оголтело, вплоть до убийства, притесняющих беззащитных и благонравных гостей, цветных и чёрных. Про иранское атомное своеволие. Про самостийну Украину, повернувшуюся к простодырой и опостылой сестре-России задом, а к хитроумному и вожделенному братцу-НАТО передом, неравнодушно дышащую при этом в сторону сибирского и туркменского газа.
А я, не вникая особо в эти неновые уже новости, вполуха принимая их, вполуха мимо пропуская, как раз вспомнил сон, приснившийся мне этой ночью.
Будто все звёзды и планеты по чьему-то наущению из повиновения Создавшему их и Запустившему в движение вдруг вышли, отказались от вечной космической однообразной маеты и сбились непослушно со своих орбит, предначертанных им Богом. Стою я будто тут, в Ялани, ясным зимним днём, задрав вверх голову, и с ужасом, охолонившим моё сердце, вижу, как на землю, сорвавшись с места, стала стремительно падать луна, – я от страха и проснулся. Что к чему, сижу, предполагаю суеверно, переживая заново ночной кошмар. Уран-Иран – и так ещё на языке, вернее на уме, вертелось, помню, легкомысленно.
В ограде, изредка и будто ненароком косясь на окно, меня за ним, наверное, заметив, но ничуть этим, кажется, не обеспокоившись: сиди, мол, там, ей до меня нет никакого, дескать, дела – горделиво, неторопно, вразвалочку, вышагивала освещенная солнцем и блестящая от этого, как набриолиненная, большеротая ворона. Ковыряла носом снег в отвале, будто припрятала там раньше что-то, но забыла, где конкретно. То там, то тут копнёт клювом, словно пешнёй, насаженной на голову, и наградила же природа – как по заслугам. Точно, нашла, отрыла какую-то бяку, клювом её подцепила и полетела тотчас молча с нею из ограды; сама она бяку эту на днях тут, в безопасном, по её соображению, месте, схоронила, чужую ли чью заначку вынюхала, не знаю. Вид у вороны был такой, как будто я тут гость случайный, а она – хозяйка. Дошлые птицы, говорил про них отец. Были у него с ними какие-то счёты, о которых я могу только догадываться. Имел он против них с фронта что-то, в детстве ли ещё они ему так крепко досадили, теперь не спросишь. А мне они, вороны, даже нравятся – пусть и дошлые, но с чувством тонкого и ненавязчивого юмора, не то что у эстрадных пошляков, не покидающих телеэкрана, и у живых, слава Богу, глаза не выклёвывают. Наша, яланская, судя по форсу и манере: в моей ограде-то, как у себя в гнезде, засранка, – отцовским словом тут воспользовался.
От яркого, апокалипсически бело-золотого сугроба за окном, куда смотрел я только что, было темно в глазах, но скоро просветлело.
Самовар уже закипал – пар из него куриться начал.
Вошёл, постучавшись прежде, Гриша Фоминых и говорит хмуро, словно мы с ним в сердцах и поневоле он меня приветствует:
– Здорово.
– Здорово, – отвечаю. – Проходи.
– Рыбачить намерился? – спрашивает без интереса.
– Да за столом пока рыбачу вот.
– Тоже дело, тоже страсти, – как будто угадал Гриша моё состояние перед тяжёлым выбором, что оставить, а что выкинуть, но угадать ему, пожалуй, просто было: и он не меньше захламился.
– Страсти, – говорю, – ещё какие.
– У-у, – говорит. Чуть не сердито.
Прошёл Гриша, как только что поднявшийся после зимней спячки медведь, валко, опустился грузно на гостевой, заскрипевший под ним стул, ноги в мою сторону вытянул, чуть до меня не доставая ими. Верста коломенская – говорила про него моя мама. «Добрый фитиль, – говорил про него мой отец. – Без лестницы не запалишь». Относились они, родители мои, к Грише хорошо: заходил он к ним, состарёвшимся, зимними вечерами, разговаривал с ними душевно – а для них, для стариков, занесённых тут по окна дома снегом и неделями не видевших и не слышавших людей, было это в оживление и в радость, за что я Грише благодарен неизбывно. Мало того, добудет, он, Гриша, охотясь, лося, глухаря или рябчика подстрелит ли и мясом-дичью после угостит родителей моих, бывало, возьмёт с них за это молоком – кислого литру тут же выпьет, свежим, парным, как мама говорила, брандовал пошто-то.
Малахай лисий, рыжий, с головы стянул Гриша, положил себе на колени – одной рукой, чтобы не сполз на пол, его придерживает, другой – слипшийся от пота чуб на лбу поправляет.
Слева над виском у него, среди коротко стриженных чёрных, плотным кружком, размером с донышко стакана, седые волосы – пятно родимое такое; с детства живёт с ним – меченый.
Сходил я на кухню, выключил распыхтевшийся самовар. В прихожую вернулся.
– А ты, оделся так, куда собрался? – спрашиваю. – Чаю хочешь?
Гриша в бушлате офицерском камуфляжном, из боковых карманов которого торчат чёрными меховыми отворотами рукавицы-шубенки, в тёплых ватных табачного цвета стёганых штанах, в унтах овчинных, самодельных, с толстыми войлочными подошвами, прошитыми суровой ниткой.
– Не хочу! – отказывается решительно, резко, как будто ждал, что предложу. – Со мной не сходишь, не поможешь? – спрашивает, скривившись, словно зуб у него вдруг разболелся. И говорит: – Чаю-то – чтобы помереть?… Только не чаю. И без чаю сердчишко, как синичка, трепыхается.
На лицо Грише ещё вчера будто упало что-то ребристое или наступил ему на него кто-то, в сапоги обутый, потоптался – на лбу и на щеках протектор словно отпечатался, или наотмашь вафельницей по нему ударили – помятое в решётку – видно, с глубокого похмелья гость мой. Бывает. И по запаху, как только он вошёл, понятно сразу стало – как от винной бочки, ладно, что я сидел на тот момент, – не устоял бы.
Блесна, вертушечка, blue fox, номер 4, жёлтая, прицепилась острым, цепким якорьком к рукаву моей куртки – стою, отцепляю.
– Куда? – спрашиваю. Отцепил блёсенку, положил её на стол.
– А у тебя случайно выпить не найдётся?
– Найдётся. Случайно, – говорю.
– Ну?! – говорит Гриша-люди так не говорят в обычном состоянии – восклицает изумлённо, будто сообщил я ему сейчас что-то очень уж невероятное, в правдоподобность чего ему при всём его желании поверить невозможно. – О-о, – вздохнул или добавил. И в лице сразу изменился: из глаз тоска куда-то подевалась, как свинцом под веки закатилась, кожа разгладилась. – Винокур опять там это… – начал так и не закончил.
Прошёл я к холодильнику. Открыл его и говорю:
– Дима Ткаченко заезжал… С ним сидели, не допили. Торопился он куда-то, потому и не