Мастерская представилась – но так на этот раз, бочком вроде – мимо сознания протиснулась. Пятно-Австралия на потолке – тоже мелькнуло. Недописанный образ «Укорение» – выявился и угас тут же. В мыслях прислушался – шагов на лестнице не слышно, пальцами в дверь легонечко никто не постучал.
Скутал печь. По дому побродил. Посмотрел в окно на вечереющий ельник.
Жёсткие навершия елей, что кресты на холмах могильных; дрёма от пения хвои, овеянной забвенным ветром; над далями без предела суровое рядно неба, что веселий не сулит и не просит.
Сердце напомнилось – тихонечко заныло.
Собрался, пошёл к Фоминых Грише.
Собаки встретили меня громким и дружным лаем – звонким в стылом-то воздухе. А хозяина дома не оказалось – и в окнах света нет, и покричал – не отозвался; пуще того разлаялись собаки только. Разглядел в щели ворот бумажку, вынул её, прочитал на ней написанное: «Всякому ко мне явившемуся: ушёл к Грише Мунгалову праздновать смерть Сталина. Буду, наверное, под утро, то и вовсе – послезавтра, как событие отметится».
Вернулся домой. Снастями рыболовными опять занялся. Блёсны суконной тряпочкой потёр, почистил. Крючья надфилем поточил. Что выбросить, так пока и не определился; оставил всё лежать грудой на столе: утро вечера, мол, мудренее.
Постоял перед окном, глядя на чернеющий уже ельник, с проступающими над ним звёздами.
Подумал отчаянно:
Какое Ему, не нуждающемуся ни в каком общении, дело до меня, единичного маленького, ограниченного во всём человека, затерянного здесь, в вымирающей Ялани, в природном мире, а когда там, в огромном городе, – и в социальном? Как мне – до единичной песчинки на заснеженной сейчас кемской излучине – да никакого. Когда-то Марк Аврелий призывал принять как благо затерянность в безличном ритме окружающей нас природы. Но он был язычник, хоть и умный. А я-то что, стою, кощунствую?…
А каково тут было матери? – словно пронзило.
Душе моя, душе моя, востани, что спиши? Конец приближается, и имаши смутитися. Воспряни убо, да пощадит тя Христос Бог, везде сый и вся исполняли…
Вспомнив, подался на кухню, набрал из бачка в ведро воды, прошёл с ним, с ведром, и с ковшиком по дому, полил все цветы – герани и пятунъи.
Пока ходил, про Гришу думалось, про Винокура, про их случающуюся запойность, – как осудилось.
Возник в памяти тут же фарисей и мытарь. Пришла на ум молитва, которую составил когда-то преподобный Ефрем Сирин и которую послала мне как-то, выписав её откуда-то своим безграмотным, как детским, почерком, в письме туда, в Петербург, тогда ещё Ленинград, мама, забеспокоившись вдруг почему-то обо мне – ну неспроста, наверное, ведь что-то, поди, было, раз её сердце так встревожилось:
«Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».
Спать лёг рано, уснул под самое утро.
Глава 11
Оттепель.
Давно не было. С осени. Уж и забылось, что случается такое. Хоть и весна, но только ж – календарно. Вдруг – как нагрянула. В одну ночь, после тридцатиградусного мороза. Спать лёг зимой, а встал – и на тебе! – как у медведя. Да и тому хоть поднимайся – берлога протекла – наверное. Колол утром вчера дрова, без рукавиц, без телогрейки – жарко показалось. И печь вчера же утром протопил, а до сих пор тепло в доме держится – непривычно, что не выстыло за это время. И топить пока её не стану, камином нынче обойдусь. Увидел в окно, как привёз школьный автобус, красный пазик, учеников, – высыпали они из автобуса и стали расходиться по домам, разноцветные пальто и куртки при этом – девчонки на руки повесили, мальчишки – за спину закинули. Разжарели – брюзжу на них, подражая маме, мысленно. Посмотрел на детей, вспомнил свои школьные годы и, потосковав о минувшем коротко – как всплеском, подумал: интересно, умом осознаю, что уже взрослый, душой – нет. Не инфантильность – что-то другое. И мама так, припомнил, говорила о себе: «Сама старая, еле хожу, а душа молодая… и как в развалине такой вот уживается?… Пора уж ей, грешной, и перебираться куда-то». Значит, она, душа, не в возрасте… а – в вечности, и никуда не надо ей перебираться. Куда из вечности-то? – только в никуда; в ней, в вечности, для вечности ли – пробуждаются.
И ещё подумал, что сам я косноязычный, косноязыкий, как сказали бы в Ялани, ну а душа моя – та говорунья… Но не об этом.
Оттепель. Самая что ни на есть. Первая после введенской.
Тучи, расчёсывая, раздирая ли свои спутанные и обвисшие космы о частый гребень ельника, несколько дней назад ещё сверкавшего празднично искристым инеем, насквозь теперь, как люша, промокшего, уже вторые сутки ползут понуро по Ялани, скребут, бесчувственные, – как по сердцу. Сплошные, без просвета. При такой погоде в голубое небо только верить: в жизни его как будто не бывает, и лишь во сне увидеть можно или на картинках – так казаться начинает, и жалко всех и всё становится, себя – особенно: ты же всегда как в самом центре – поэтому.
Сначала вяло моросило. Всю округу наполнило редким туманом. Теперь мелкий, ситный дождик. Не перестаёт и не усиливается. Сеет, упрямец, монотонно, словно чего-то добивается – уже добился: снег набух, отяжелел и уплотнился. Идёшь по нему – сыро; смачно – в мороз хрустит, а тут – похрюкивает под ногами. Надо от снега будет крыши огребать. Хоть и забота, но приятная. Люблю это занятие. Не то слеги во дворе не выдержат нагрузки, переломятся. И шифер на бане и на навесе от тяжести может потрескаться. Хлопот с починкой после не оберёшься. На Николая всё не взвалишь, хоть и стерпит, когда только исполнит – не расторопный.
Ветер с юга – гость тут редкий, до всего легонечко касается – как соскучился, в чужих-то странах; груди у туч помнёт, внизу побродит.
Не единожды за ночь выходил я на улицу, хватал ртом влажный тёплый воздух – не насытишься – после ядрёного-то, стылого – как лакомство. Последний раз вошёл в избу, дверь входную не закрыл на крюк. Проснулся оттого, что услышал, как вступил в дом кто-то тихо.
Встал я. Оделся. В прихожую вышел. Вижу:
Сидит на стуле Данила Коланж. Смирный. В окно, не моргая, смотрит.
– Здравствуй, Данила, – говорю.
Молчит Данила, от окна взглядом не