Я посмотрел на часы: было четверть десятого. Пора! Настало время разлуки и опасных действий. Я прижал еще раз мою Мариолу к груди, поцеловал уста и глаза, и, наконец, сказав последнее прости, пошел решительно и скоро к темному выходу; но Мариола меня позвала: «А как же ты взойдешь на уступ, Готфрид? Ведь он высок, земля тверда и гладка». — «Я ухвачусь за ветви, которые свесились над входом». — «Да ведь есть другой уступ, с которого ты соскочил на нашу крышу. Я об том говорю». — «Ах, правда! Я и забыл; но как же всходит Замет и цыганки?» — «Так же, как и ты сейчас взойдешь», — сказала Мариола, убегая во внутренность пещеры; чрез полминуты она возвратилась, неся в руках род длинных перчаток с железными крючками. «Вот мои когти, Готфрид, возьми их; посредством их ты взлезешь на какую угодно гладкую стену, земляную только». Я смотрел с удивлением на этот наряд; между тем Мариола надела мне его, вытянула гладко и застегнула пряжкою. У меня были большие дьявольские руки с длинными черными ногтями.
«Ужас какой, Мариола! Неужели ты их надевала?» — «А разве я могла не надевать их? Надевала, и ты сам видел их на мне, помнишь, как упал в обморок? С той ночи я не ходила на долину, и когти достались старухе. Она умерла, и теперь они пока лишние». — «А скоро ли опять понадобятся?» — «Будущею весною. Прежде этого времени не явится цыганка, назначенная на место умершей… однако ж, прости, мой Готфрид! Ступай скорее!» Я и сам уже видел, что если не хочу погубить себя и Мариолу, то должен действовать как можно скорее. С тяжелым вздохом обнял я мою милую подругу, моего ангела ненаглядного и бросился опрометью вон; выбежав из пещеры, я поспешно затворил ее дверь, вложил концы изломанного засова, где они были, и крепко сдвинул перелом на середине.
Благодаря когтям Мариолы, я взбежал как белка по отвесной стене двухсаженного уступа. Минуты с две помучился, снимая сатанинские перчатки, которых пряжку не умел отстегнуть, а разорвать было довольно неудобно: они растягивались до бесконечности. Наконец я сорвал их и бросил в середину густого кустарника, приняв предосторожность подбить их под коренья на всякий случай; кто знает, по каким местам скитается ужасный цыган: Мариоле не жить, если б эти когти попались ему на глаза.
В замке у меня едва не одурели от радости, когда я вошел; особливо старый управитель и кричал и прыгал, плясал и плакал; бросался к ногам моим, бегал по горнице, хохотал и, наконец, кончил тем, что, обняв колена мои, рыдал несколько минут не переставая. Последнее его действие было мучительно для меня, потому что я необходимо должен был представлять помешанного и ни малейшим знаком не показать, до какой степени трогала меня столь искренняя привязанность; но нечего было другого делать, и вот я вместо того, чтоб поднять старого слугу, успокоить его, сказать ласковое слово, отворотился, приговорив отрывисто: «Коляску!.. Лошадей!., в Прагу! Сию минуту!» Я ушел в свою спальню, чтоб не слышать радостных восклицаний управителя, беспрерывно повторяемых «В Прагу! О счастие! Там столько лекарей! Там и матушка ваша! Сам Бог вас надоумил, любезный барон! Да, в Прагу, в Прагу! И сию ж минуту… но только я еду с вами, непременно! Хоть бы вы меня убили, а я все-таки поеду с вами! Как вас пустить одного!»
Я внутренно радовался решению доброго старика ехать со мною. Это давало вид, что он сам распорядился этим отъездом и везет меня, как отчаянно больного, в столицу, где можно найти скорую и искусную помощь. Еще не рассветало, а мы были уже далеко от моего замка. Я однако ж считал необходимость продолжать мое притворство пред старым управителем и, чтоб лучше успеть в этом, решился в продолжение всей дороги не отвечать ни слова на все его вопросы и предложения — подкрепить себя пищею. Только к концу другого дня я вынужден был сказать ему, чтоб он дал мне кусок белого хлеба и стакан вина, потому что я Бог знает уже как был голоден. Чрез три дня карантин мой кончился: мы приехали в Прагу. Я знал, что управитель прежде всего уведомит матушку о моем приезде; а как мне это только и нужно было, то я оставил ему свободу действовать. Через час мать моя в неописанной горести поспешно вошла ко мне в кабинет.
Оттолкнув управителя, который следовал за матушкою, ломая себе руки, я запер дверь, открыл лицо и бросился к ногам матери, обнял колена ее. Правду говорила Мариола, что свет ума и сила души, озаряющая черты человека, владеющего всеми своими умственными способностями, нисколько не совместны с безумием. При первом взгляде горесть матери моей заменилась восхищением. Она прижала меня к груди своей: «Благодарение Всевышнему, мой Готфрид, мой сын милый! — говорила она, проливая слезы радости. — Благодарение Всевышнему, ты здоров совершенно! Здоровее, нежели был когда-либо! И как ты похорошел! Какой вид! Какой блеск глаз!.. Ты совсем, совсем стал другой!.. Да будет благословенно имя Господне за такое видимое милосердие!» Матушка то обнимала меня, то рассматривала, любовалась, плакала и опять обнимала. Наконец порывы радости ее утихли несколько, и она могла покойнее разговаривать. Тогда она спросила меня, что значило, что старый управитель прибежал к ней в совершенном отчаянии. «Ты не поверишь, милый Готфрид, какого вздору наговорил мне этот глупец! Он насмерть перепугал меня». Тогда я объяснил матери моей, в чем состояло дело, и что для беспрепятственного успеха в счастливом окончании его непременно надобно ей самой утвердить всех в том мнении, что меня привезли в Прагу, лечить от расстройства в рассудке.
Когда мать моя узнала, как я близок был к тому, чтоб разум мой угас навеки от губительного состава старых цыганок, то она, рыдая, прижала меня к груди своей и призывала небо