— А ты мне зубы-то не заговаривай, — крикнул я злобно. — Ишь! В людей стреляет, в людей! И потом будто не он. «Все жильцы разбежались, за трубой кошка!» Я о кошке пришел тебя спрашивать? Ну?
Тот как будто бы усмехнулся. Из его горла, по крайней мере, вырвался неопределенный отрывистый звук, точно он поперхнулся от нервного смешка.
— Чудак-человек, — проговорил он, — кто о чем, а он все о том же. И веришь ли, когда сотрясались Магор и Содома (он хотел сказать, вероятно, Содом и Гомора), когда Магор и Содома сотрясались, единожды произошел вот такой же точно случай, как и с тобой…
— Ну? — перебил я его резко.
— Понимаешь ли, храмы богов падали в подземные проруби с треском и дымом. Храмы богов! А между прочим, один воробей той же минутой жаловался вот так же, как и ты: «Так и так, у меня в левом крылышке, дескать, два пера опалило, — почему и за что?»
Меня будто кто толкнул с моего места; я быстро подбежал к тому, схватил его за шиворот и с силой оторвал от окна.
— А кто дал тебе это право, — кричал я, потрясая его и пригибая к земле, — кто тебе дал это право приравнивать человека к воробью? Кто?
Я с силой бросил его на землю. Он даже не пошевелился и остался сидеть на том же месте и в том же положении, в какое поверг его мой толчок. В то же время свет фонаря ударил ему в лицо, и я увидел желтое с редкой бородкой лицо, мутные беспокойные глаза и широкий рот, растянутый в какую-то нелепую усмешку. Весь его вид внезапно и больно толкнул меня в сердце, и тотчас же мое внимание привлекли на себя его руки. В то время, как он оставался неподвижным, эти руки беспокойно и беспрерывно блуждали вокруг него, точно разыскивая что-то. И все, что случайно подвертывалось им, был ли это лоскуток бумаги или затоптанный окурок папиросы, все немедленно с беспокойной жадностью разрывалось ими на мельчайшие кусочки и отшвыривалось затем прочь брезгливым и поспешным движением.
И мне было ясно, что если бы под эти жестокие руки случайно попало живое тело человека, они так же разодрали бы и его с той же беспокойной жадностью, а затем брезгливо отшвырнули бы его прочь.
Все во мне безмолвно вскрикнуло:
— Сумасшедший!
Я сказал, склоняясь к его липу, похожему на маску:
— Ты болен, ты тяжко болен!
Он глядел на меня во все глаза, беспокойно выщипывая вату из-под подкладки своего пальто, и молчал. Я притих тоже, будто завороженный необычным зрелищем.
VНаконец, тот заговорил, сводя лоб в поперечные морщины и, видимо, делая над собой усилие, чтобы привести в порядок свои мысли.
— Когда сотрясается камень, — заговорил он, — мудрено ли, если мозг человеческий и сердце человеческое дадут трещины, — как ты думаешь? Он пожевал губами и добавил: — Видишь, я не уклоняюсь от правосудия. Сознаюсь: бывают минуты, когда мысль треплет бурей. То есть наподобие буквального недуга. Но бывают и минуты здравомыслящей ясности и полной трезвости положения. И в эту минуту полной трезвости я скажу тебе вот что. Слушай! Вот что именно.
Он замолчал, видимо, делая над собою усилие, чтобы сосредоточить свои рассеиваемые бурей мысли. Его желтое, изнуренное этой бурей лицо, раньше неподвижное, как картонная маска, теперь все шевелилось, будто на его лице не было ни единой неподвижной точки. Морщины бегали по нему беспрерывно, как зыбь на взбудораженном озере. И он сидел и молчал, весь поглощенный своей работой. На чердаке стало тихо. Железные скаты крыши низко и шатрообразно висели над нами. Желтый глаз фонаря, не моргая, глядел в мое лицо. Да мутная звезда шевелилась в ведре с водой.
— Так, — наконец, проговорил тот, видимо, подводя итог своим соображениям, — так.
Он глубоко вздохнул.
— Исходную точку моих соображений, — витиевато начал он затем, — обозначу вот таким вопросом. Чем первобытный человек, то есть тот, который бегает нагишом по лесу и жрет живых ящериц, отличается от человека нашего времени, состоящего при полной обмундировке, при водопроводе, электрическом освещении и даже при граммофоне? Чем? Ответь по совести. Слышал: по совести!
Он поднял на меня глаза, усталые и мутные. Я шевельнулся.
— Это я пришел к тебе для опроса, — отвечал я уклончиво, — а не ты ко мне. Ведь подсудимый-то ты!
Я с язвительностью улыбнулся. Удары бури, беспорядочно трепавшие мысль того человека, как будто передавались и мне, и я часто говорил не то, что мне хотелось.
— Отвечай! — крикнул мне тот злобно.
Я сказал с расстановкой, видимо, подчиняясь ему:
— Современный человек отличается от дикаря главным образом вот чем: наивысшим развитием всех своих духовных сил, знанием и наукой.
— Наукой? — переспросил тот.
— Наукой, — ответил я с решительностью.
Лицо того все задрожало от презрительного смеха.
— Цельный год мы читали сами об этой твоей науке, — проговорил он, будто давясь от презрительного смеха, в то время как его лицо сводило в одну брезгливую гримасу. — Читали цельный год о твоей науке, и вот что именно: «Установлено, что броненосец погиб, натолкнувшись на пловучую мину». «Отступавшие полки буквально таяли под шрапнельным огнем». «Благодаря бездымному пороху, батареи противника не были открыты нами и наносили нам тяжкий урон». А что это значит: «тяжкий урон»? Тысячи исковерканных человеческих тел, — сам же ответил он себе. — А «натолкнулся на пловучую мину»? Тысячи исковерканных человеческих тел. А «таяли под шрапнельным огнем»? Тысячи человеческих тел. Вот что все это собой обозначает. И все это дело науки, отличающей дикаря от человека «с наивысшим развитием всех своих духовных сил», — передразнил он мой тон.
И он замолчал, тряся головой и весь захлебываясь от безудержного смеха, более похожего на нелепый визг. Потом он вдруг встал на ноги, весь склонился