— Свершилось! Свершилось! — сердито гудел ветер.
Пав на колени, я склонило я над бледным личиком одного из раздавленных и тотчас же узнал в нем моего сына Володечку. Но не таким, каким он был сейчас, а каким он был двенадцать лет тому назад, когда ему едва исполнилось восемь лет и когда я сам повел его к первой его исповеди и к первому причастию. Под черною ногой буйвола он лежал с раздавленным животом. И весь его нарядный костюмчик, такой чистенький и опрятный, был залит его младенческой кровью.
— Володечка! Володечка! — крикнул я, поймав на себе мутный и останавливающийся взор моего ненаглядного сынишки.
— Раздавленный черным буйволом! — шепнул возле ветер. — За что?
— За что? — выкрикнул я, бессильно задыхаясь.
Схватив изо всех сил лоснящуюся, черную и жирную ногу буйвола, до колена осыпанную кровавыми крапинами, я пытался приподнять ее, чтобы освободить из-под нее корчившееся тельце умирающего сына.
— П-папа! М-милый! — услышал я в тот же миг его хриплый голосок, задушенный, похожий на стариковское шамканье. — П-папа!
— За что ты его? Ты такой сильный! — завопил я исступленно, теребя толстую ногу черного буйвола.
Но эта нога встречала мои усилия как каменная, как отлитая из чугуна. Непреодолимая!
— А-а-а! — завизжал я в бессильной ярости, корчась и тыкаясь головою в холодеющее тело сына.
Напрягаясь всеми моими мышцами, я рвал черную лоснящуюся ногу, желая сдвинуть ее во что бы то ни стало, но буйвол, видимо, даже не ощущал моих бешеных усилий и принялся медленно и вяло пощипывать хрустящую траву, выдавливая из младенческого тельца розоватую пену, как последние проблески жизни.
— П-папа! — опять услышал я слабенький заплетающийся шепот сына.
Черный и жесткий клубок скрутился в моем горле.
Припадая лицом к вздрагивающей грудке сына и все еще теребя черную ногу, я завизжал пронзительно и медленно, весь корчась, путаясь в портупее моей жандармской сабли, и звеня шпорами.
И тотчас же проснулся.
В комнате было темно. И ужасно холодно. И странно тихо. Повертываясь набок, я почувствовал, что моя подушка влажная. Я попробовал рукой: не кровь ли? Но мое прикосновение не окрасило пальцев. Это были слезы.
Мои слезы.
Я сказал:
— Это мои слезы. А, может быть, Володечкины. Последние. Последние слезки!
Дрогнув в тупой скорби, я еще раз огляделся, желая убедиться — где я? что со мною?
Сквозь мутное окошко пустынный двор сельской усадьбы глядел безнадежным колодцем. Над полями стояли редкие звезды. И лукавая звезда мигала над моим изголовьем на эфесе моей сабли. Точно смеялась.
Я понуро приподнялся с постели и стал одеваться. Натянул рейтузы; обул туфли; накинул короткий беличий полушубчик.
И тихонько пошел к Прасковьюшке. Забывая, что на туфлях нет шпор, я ставил ноги чересчур осторожно, чтоб не потревожить тишины. Пусть ее спит, как замерзающая вода. Отворив дверь Прасковьюшкиной комнаты, я прошел затем в угол к окну и с ногами сел там на окованном жестью сундуке.
— Прасковьюшка, — позвал я жалобно и тихо.
После того, как жена, дав мне пощечину и бросив меня и детей, ушла от меня, Прасковьюшка помогла мне воспитать и старшего сына Семена, и Володечку. С тех пор она и стала для меня Прасковьюшкой. Она совсем простая женщина, но вся сотканная из доброты.
— Прасковьюшка! — опять позвал я громко. Она не просыпалась.
В комнате было тихо. Пахло сном. И слышался шорох дыхания.
У образов горела лампадка. И кто-то, весь желтый и высохший, простирал к небу руки в горячей молитве.
— Прасковья! — крикнул я, испугавшись. Я увидел ее глаза и еще молодую грудь.
— Ох, Порфирий Сергеевич, — залепетала она испуганно, увидев меня на сундуке. И ее глаза, серые и такие добрые-добрые, точно пытались войти в меня, чтобы расторгнуть там тьму и ужас.
— Ох, Порфирий Сергеич, Порфирий Сергеич, как вы себя убиваете! — она жалостливо закачала головой.
— Прасковьюшка, ты не помнишь: я уволен в отпуск или совсем в отставку?
— В отпуск.
— На четыре месяца?
— Да.
— Двадцать пять лет я в этой самой службе протащил! — воскликнул я, избегая смотреть в глаза Прасковьюшки.
— Двадцать пять лет!
— Не расстраивайтесь…
— Двадцать пять лет! На жандармском поприще…
— Вот поправитесь, вернетесь опять…
— К службе? Я не о том. А вот о чем. Ты не помнишь, сколько лет прошло после смерти жены?
— В декабре исполнится пять лет.
— В декабре? Как время-то бежит! — протянул я жалобно, как бы в недуге.
Мои колени вдруг запрыгали от смертельного озноба и, понижая голос до шепота, я выговорил:
— А сколько дней прошло с тех пор, как Володечку… повесили? — с усилием произнес я.
— Тридцать два дня, — шепотом же проговорила Прасковьюшка.
Одеяло ниже сползло с ее груди. Она вскрикнула:
— Порфирий Сергеич!
— Ты не бойся, — успокоил я ее. — Ты видишь, нынче я совсем в себе. Но мне хочется знать. Почему, почему, когда Семен утонул в морском бою, его смерть, гибель его меньше терзала мое сердце? А Володечка день и ночь — стоит возле меня. День и ночь! Да не бойся ты, глупая, я ведь совсем, совсем в себе. Ты вот лучше постарайся со всем вниманием выслушать меня. И попробуй заглянуть в мою голову. Почему я каждую ночь вижу черного буйвола? Почему от меня сбежала жена? Почему у меня конфисковали Семена, которого я воспитал так, как хотел? Почему у меня конфисковали