Архимед был убежден, что реальный мир можно описать с помощью математики, даже несмотря на то что океаны и корабли не имеют форму кругов, треугольников и квадратов; он не сомневался, что геометрия Евклида сильнее силлогизмов Аристотеля. Нельзя доказать, что в любом из возможных миров математики будут лучше приспособлены к познанию мира, чем философы: это может быть установлено только успехом математической практики и требует культуры, в которой математики вправе бросать вызов утверждениям философов и получать награду за свой успех{1176}. Но Галилей был не просто вторым Архимедом; он также был ученым-экспериментатором. Однако у нас нет никаких гарантий, что математики будут заинтересованы в том, чтобы сделать следующий шаг. В XIV в. в Оксфорде интересующиеся математикой философы выдвигали гипотезу, что тела падают с постоянным ускорением, но не предприняли ничего, чтобы подтвердить теоретическую вероятность экспериментом. Пришлось ждать Галилея. Философы из Оксфорда предполагали, что цвет и температура в принципе подлежат количественному измерению и могут меняться с переменной скоростью, но у них не было способов измерения цвета или температуры – а для практических целей им не требовалось измерять скорость падения тел. Их предположения были чисто абстрактными и теоретическими; они рассуждали о любом возможном мире, но только не о нашем, реальном. Они изучали механику в теории, но не проявляли практического интереса к машинам[328].
Труды Архимеда были доступны на латинском языке еще в XII в., а в печатном виде с 1544 г.: до Галилея все математики с готовностью рассуждали о кораблях, плавающих в безбрежном океане, но никто не опускал модель корабля в модель океана, чтобы точно определить, что происходит. Самых лучших математиков полностью удовлетворял закон Архимеда, казавшийся им логически последовательным и полным. Галилей был первым, кто превратил рассказ Архимеда о том, как плавают тела, в теорию, которую можно проверить на оборудовании для экспериментов; теория оказалась неполной.
Ключевым было стремление Галилея воплотить математическую теорию в соответствующее оборудование. Он даже надеялся изготовить механическую модель, которая иллюстрировала бы его теорию приливов{1177}. Отсюда следует огромное преимущество анализа Галилея над анализом Аристотеля и даже анализом Архимеда, поскольку анализ Галилея обеспечивает более точное предсказание и лучшее управление: чтобы узнать, каков пудинг, нужно его отведать. Разумеется, затем достигнутый успех распространяется, превращаясь в здравый смысл, и мы начинаем думать, что каждый разумный человек понимает, что существует лишь один – правильный, в случае с Галилеем, – способ решения задач: переключение между индукцией и дедукцией, проведение мысленных экспериментов и реальных экспериментов, а также недоверие к теории, пока она не проверена экспериментом и пока не предприняты попытки ее опровергнуть[329]. «Здравый смысл», если иметь в виду практики, которые, как нам представляется, его воплощают, не существовал до публикации «Рассуждений о телах, погруженных в воду» в 1612 г.[330] Галилей был первым человеком, похожим на «нас» в том смысле, в каком Сьюзен Хаак пишет о «наших стандартах представления о надежном, честном и тщательном исследовании и о надежном, сильном и поддерживающем свидетельстве»{1178}. Другими словами, стремясь объяснить такой случай, как исследование Галилеем плавающих тел, мы рискуем проявить слишком много реализма, но в этом случае мы никогда не поймем ни оригинальности Галилея, ни сопротивления, с которым он столкнулся; с другой стороны, уклон в сторону релятивизма не позволит признать тот факт, что Галилей был прав, а его оппоненты ошибались.
Таким образом, мы должны понимать, что и у реалистов, и у релятивистов есть хорошие аргументы. Попробуем усидеть на двух стульях. Вместе с релятивистами мы должны признать опасность опоры на универсальные стандарты человеческой рациональности (но это не значит, что подобные аргументы всегда недействительны, – Галилей разбирался в вопросах плавания тел гораздо лучше оппонентов, и они поняли бы это, если бы занялись экспериментами). А вместе с реалистами мы должны настаивать, что настоящую науку не так уж трудно отличить от ненастоящей, если согласиться, что знания должны тщательно и систематически проверяться опытом.
Предыдущий раздел этой главы я начал с изложения двух альтернативных взглядов на науку, утверждая, что у каждого есть свои достоинства. С одной стороны, знания, которые мы в конечном итоге получаем, по всей видимости, зависят от культуры, случайны и специфичны; с другой стороны, они соответствуют здравому смыслу, предсказуемы и неизбежны. Кун пытался примирить оба этих взгляда, несмотря на противоречия между ними, разделяя революционную и нормальную науку. Результат революции, утверждал он, зависит от культуры, случаен и специфичен, но ведет к периоду стабильности, во время которого прогресс нормален. Грань, проведенная Куном между двумя типами науки, слишком тонка, но в целом его подход разумен: иногда, как мы убедились, одно открытие ведет к другому, причем путь этот (при взгляде из будущего) абсолютно непредсказуем. Между Коперником и Ньютоном произошло несколько революций, но развитие шло извилистым путем, однако путь от Торричелли до Ньюкомена был относительно прямым, и после изобретения барометра и признания экспериментов лучшим путем к новому знанию открылась прямая дорога к паровой машине. В истории науки нет простого ответа на кажущийся бинарным вопрос о выборе между абсолютной случайностью и предсказуемой эволюцией, потому что этот выбор ложный. Ответ всегда находится между двумя крайностями, и в каждом новом случае необходимо заново находить этот баланс.
§ 8Мы исследовали происхождение науки. Мы видели, что наука – это изобретенное нами занятие, в котором действуют согласованные правила. Существует множество занятий, где мы придумываем правила и меняем их по своему желанию. Раньше совершеннолетие наступало в двадцать один год, теперь в восемнадцать. В прошлом женщины были лишены права голоса – теперь они его получили. С другой стороны, есть занятия, где наша способность изменять правила ограничена факторами, над которыми мы не имеем власти.
Например, садовники создают особый микроклимат для своих растений. Если садовник бросит работу, природа возьмет свое. Таким образом, сад является одновременно природным и искусственным объектом. Несложно предположить, что закон исключения третьего требует, чтобы некий объект был либо природным, либо искусственным: так, например, рубашка сделана либо из натуральных (хлопок, лен, шерсть), либо из синтетических (нейлон, полиэстер) волокон. Но волокно вискозы одновременно натуральное и искусственное – его производят из древесины. Парусное судно использует природную силу ветра для достижения результата, который не встречается в природе. В садоводстве, кулинарии и судостроении есть много определяемых культурой вариантов, однако существуют другие вещи, которые просто неосуществимы. Растения гибнут, майонез сворачивается, суда тонут. И никакие желания не могут этого изменить[331]. Подобные занятия зависят от сложных взаимоотношений между природными и социальными факторами. Таким образом, было бы неверным утверждать, как Эндрю Каннингем, что наука есть «человеческое занятие, чисто человеческое занятие, исключительно человеческое занятие»{1179}. Да, это человеческое занятие, то не «исключительно». Поэзия и игра в слова – чисто человеческое занятие. Наука относится к тому обширному классу