трость в правую руку, он прижал левую ладонь к свитеру под ребрами и, жадно хватая воздух – мы слышали скрежещущее дыхание! – стал спускаться. Рана его была жестока, в эти секунды на ступенях я не заметил даже хромоты. Всего раз Анатолий оступился, и в ругательстве, что вырвалось у него была такая тоска, что на сердце у меня стало темно и холодно. «Уйдем!» – попросила Манечка беззвучно, но вот уйти-то я и не мог.
Когда Анатолию оставалась одна ступень, дверь, теряя остатки стекол, распахнулась, и тучный охранник, который встретил меня в первый приход, возник на крыльце. До сих пор не знаю, отчего его звали Ректором. Что же касается сноровки, ему, по слухам, не было равных. На школьном крыльце, освещенном, как операционный стол, он без колебаний занял ту единственную точку, в которой электрическое сияние не столько освещало, сколько размывало его фигуру. Анатолия он, судя по всему, не успел заметить, тот уже скрылся за каменной боковиной крыльца, но дыхание раненого слышали даже мы с Манечкой.
Ректор взмахнул правой рукой, и из кулака его вылетела суставчатая, непристойно вздрагивающая пружина, увенчанная сверкающей сферой. Он легко сбежал вдоль боковины крыльца и, коротко, страшно вскрикнув, оказался лицом к лицу с Анатолием. Впрочем, Ректор не спешил начинать схватку, он лишь безостановочно двигался, держась к Анатолию боком. Онемевшая от ужаса Маня безжизненно повисла у меня на руке.
Тем временем Ректор принялся крестить пространство вокруг Анатолия страшным своим бичом, словно заключая того в магический круг. Сверкающая пружина секла вечерний холод, а Анатолий терял силы. Он все больше клонился вперед прямо под удары, а Ректор, чтобы не изувечить его, отступал шажок за шажком.
– Ой, нет, – сказала Манечка, – не такой уж он и раненый. – Она уже освоилась и только мертвой хваткой держала меня повыше локтя.
Ректор на секунду замер, и холодный пот прошиб меня. Он услышал Маню.
– Эй, – заорал Ректор и принялся крестить воздух еще свирепей. – Эй! – крикнул он громче, словно призывая подмогу, и, наконец, обернулся в нашу сторону. Мы не успели заметить, как Анатолий нанес удар. Раздался ужасный хряск, и Ректор повалился, как мешок. Черная трость жутким бивнем торчала у него изо рта. Не сдерживая стона, Анатолий нагнулся, с трудом освободил свое оружие, и тут хлопнула дверь. Крыльцо осталось пустым. Как видно, это была одна из тех неприметных дверок, которые так любил Ксаверий. Анатолий не стал медлить и, ударяя тростью в асфальт, двинулся на нас. И тут появились еще двое. Первым делом они кинулись к Ректору, но в тот же миг, разом выпрямившись и развернувшись, оказались за спиной у Анатолия.
Теперь он стоял в двух шагах от нас, а те двое медлили. Наверное, они ждали, когда Анатолий упадет. Он и в самом деле качнулся вперед, но вместо того, чтобы упасть, ловко подобрал трость и хотел перехватить ее для драки. Трости он не удержал, и она со звоном откатилась к ногам охранника. Это был Спиридон.
– Ну и все, – сказал тот, – и нечего…
Анатолий качнулся, словно пытаясь удержаться на ногах, переступил, качнулся снова, и я понял, что эта пауза для меня. Я вынул из кармана револьвер и бросил его Анатолию.
Вряд ли они поняли, что случилось. Анатолий вынул летящий револьвер из воздуха, медленно повернулся и дважды выстрелил. Обе пули пришлись в Спиридона, второй пустился бежать, но Анатолий выстрелил еще раз, и охранник темной грудой упал рядом с Ректором.
Анатолий медленно повалился вперед. Я подхватил его, он уперся мне в плечо, устоял, выпрямился. Я подобрал трость и сунул ее Анатолию в руки. Трость была тяжела нечеловечески.
– Что тут поделаешь? – выговорил Анатолий. – Проныры видели все. Вы тут осторожнее… – сказал он, исчезая в ближайшей подворотне и жутко улыбаясь половиной лица.
Кнопф явился, как указательный палец, прохрустел стеклами на крыльце, сбежал по ступеням и ничему не удивился.
– Вот история, – сказал он, подергивая лицом. – Представляю, как ругался бы бедняга Ректор. И этим двум балбесам говорено было, было говорено!.. – Тут он разглядел барышню. – Ты, Барабан, молодец. Могу поспорить, он таскал вас к педикам.
Не будь Манечка так потрясена, она бы за это «таскал» устроила Кнопфу выволочку. Кнопф присел, оглядел убитых и с восхищением сказал:
– Обоих балбесов в сердце. Но в Спиридона стрелял дважды. Зачем? Нервы, Барабан, нервы. Он въехал Ректору в пасть своей штуковиной и переломил шею. Тут разнервничаешься. Постой, – он прекратил сыщицкие манипуляции и уставился на меня, напряженно соображая. – Что ты здесь делаешь?
Манечка искоса следила за мной.
– Гуляем, сказал я, – удивляясь своему спокойствию. – Я простодушен, Володька. По мне, школа, где платят такое жалованье, уже достопримечательность. Ergo, я показываю Марии Эвальдовне достопримечательность после ужина с шампанским.
– Мария Эвальдовна, – сказал Кнопф, доверительно понижая голос. – Я – Кнопф.
Ручаюсь, он уже внес Манечку с ее гулким отчеством в какие-то свои иерархии. В дальнем конце улицы побежали по асфальту карнавальные блики милицейских огней.
– Ступайте, – сказал Кнопф. – Марии Эвальдовне вряд ли… Но твой адрес… – Лицо его костенело на глазах.
Мы с барышней Куус молча дошли до первого переулка и свернули. Она вдруг выпустила мою руку, уткнулась мне в плечо и горько-горько заплакала. Я стоял неподвижно, редкие прохожие обходили нас, словно и не было никакой стрельбы, а Манечка все плакала и плакала, пока слезы у нее не кончились.
– Всех, всех, всех! – повторяла девочка моя и дергала подбородком, будто пыталась что-то проглотить. Наконец, в нежном ее горле разошлись все клубки и комки, барышня Куус вздохнула судорожно и произнесла:
– Александр Васильевич, этот, который всех перебил… Это он из налоговой службы. – Она подняла мокрые глаза, вгляделась мне в лицо, точно отыскивая что-то. – Он и вас, он и вас убьет! – проговорила Маня и снова зарыдала. Горько, Безудержно.
«Александр Васильевич, – говорит мне иногда барышня Куус, – я вами так горжусь, так горжусь!» Чаще всего моя девочка решается на признания во время очередного гриппозного поветрия, когда я лежу простертый болезнью, а Манюнечка врачует меня самозабвенно. Иной раз она объясняет свою гордость: «вы добрый и красивый». Кто бы мог подумать, что эта любовь окажется взаимной…
Однако в тот раз я впервые подумал, что у барышни Куус и в самом деле появился повод для законной гордости. Едва ли минуло полчаса, как на наших глазах один тяжелораненый человек с моей помощью сноровисто и бесповоротно уложил троих и ушел. И вот после всего этого ужаса я не только не потерял способности оценивать и взвешивать, но и занялся этим не на шутку. Манечка еще всхлипывала, а я уж толковал ей о нравственной деградации. Я говорил, что дубина Кнопф не способен ценить человеческую жизнь, что Анатолий куда как не прост, и что нет никакой уверенности в том, что он преступник.
Бедная моя девочка ничего этого не слышала, и за это я благодарен ей более всего. Мы дошли до ее дома, вздрагивающими губами она прижалась к моим и, уже оторвавшись, сказала быстро и словно в забытьи:
– Ах, как плохо, Александр Васильевич, как плохо. Вы меня целовали, а в кармане у вас пистолет… Может быть убежим?
На моей памяти барышня Куус собиралась в побег третий раз. Но сегодня я не стал поднимать ее на смех. Я спросил:
– Куда?
Манечка в ответ расплакалась, я стал ее утешать, и идея побега заглохла. Кроме того надо было расходиться. У дома барышни Куус мне нельзя задерживаться. Родители Мани мягкосердечны и легковерны. Однажды на издательском междусобойчике в их квартире я по-приятельски за кухонным столом выпил водки с папашей Эвальдом. Он дружелюбно молчал, я отечески похваливал Машеньку. Хотел бы я знать, кому понадобилось раскрыть Эвальду Карловичу глаза?
– …и ни разу не дали выстрелить!
– Маня, Маня, – сказал я, – ну подумай, мы бы с тобой стреляли, тешились, а чем бы стал стрелять Анатолий?