Но внутри романа у Ирецкого должны были происходить неожиданные и соблазнительные чудеса, должна была царить нечаянная радость, волновать капризное сплетение случайностей. У Ирецкого они пробегали в быстром темпе, нетерпеливо и бойко, а рассказ разгорался, сверкали и пролетали неожиданные дела, неожиданные происшествия, неожиданные страсти, приводившие к неожиданной развязке. Но вдруг беллетристу Ирецкому эта логика надоедала, становилась противной, и в этом романе («Наследники») интригующий вымысел легко расстался с логичностью, счастливо забыл последовательность, как-то нервно, как-то сладко развернулся и затрепетал скупым огоньком — обычным блеском Ирецкого, сухой и в то же время отчетливой ясностью. У этого писателя едва ли не самыми любимыми были чуть-чуть сумеречные тона, стальные и багряные, тихие тона осени.
Ирецкий всегда дорожил замыслом больше, чем формой. Идея романа для него имела решающее и громадное значение, — ею он дорожил сильней, чем внешними облачениями и приемами раскрытия сюжета. Он любил еще афоризмы и парадоксы, ценил неспокойную скептическую мысль. Была у Ирецкого и еще одна характерно-интересная черта. Ее можно назвать потребностью противоречий, или протестующим упрямством. Его тайная страсть — перечить. Он любил крайности. Вот — 1920 г. В Петербурге — холод, ужас, замерзание, обтрепанность, начало вырождения. Как раз в этом году, где — то на кухне, в страшном холоде Ирецкий пишет стилизованные рассказы из эпохи 16, 17 и 18 веков («Гравюры»).
По своей натуре, по характеру своего творчества, своим пристрастиям, Ирецкий рассудочен. Он, во всяком случае, никогда не выдавал своей страстности.
В своих основных построениях, даже при своем скептицизме, Ирецкий был и остался сторонником и защитником идей гуманности, но основная мысль, напр., его романа «Холодный уголь» — судьба, формы и пафос мщения. Схематик, теоретик, вычерчивающий прямые линии, Ирецкий не любил знакомой простоты, был склонен поражать неожиданностью, изобретать, рисовать и показывать необычное. Так начиналась и его повесть «Прибежище», печатавшаяся у нас в «Сегодня». Вот ее первые строки: «Мать была ровно вдвое старше дочери, но их принимали за сестер и отдавали предпочтение той, которая казалась моложе, т. е. матери». Это — рискованное пристрастие. Оно налагает на автора большую ответственность. Парадоксальность нравится, но не прощается, — особенно в беллетристике: нерасчетливо вызывать читателя на спор, восстанавливать своим упрямством против себя читательское сердце. Ирецкого отличала продуманность. Он, вообще, принадлежал к числу думающих, много и охотно размышлял — был, прежде всего, аналитик. Эта черта придавала писаниям Ирецкого некоторую суховатость и, как автор, он был несколько подтянут, осторожен и рассчитан.
Была у него и еще одна как бы противоречивость. Он был одновременно ироничен и лиричен. Благодаря иронии, он мог бы стать хорошим фельетонистом. Этому есть и доказательства. Они под рукой — их можно легко найти в номерах нашей газеты, и читатель, может быть, помнит его остроумный фельетон «Семья»? Беру первый попавшийся. Но, ироничный в своем существе, Ирецкий эту склонность затаивал и хоронил на всем протяжении своей беллетристики. Ирония помешала бы его замыслам. Их широта и — часто — фантастичность не выиграли бы, а проиграли, проколотые стрелой иронии. Ради них он надевал на себя маску сосредоточенности, серьезности, даже теоретичности. Когда исполнилось 25-летие его литературной деятельности (1931), его спросили: «Какая тема вашего нового романа?»
И он ответил: «Проблема литературного творчества». Разве не замечательно? Разве не характерно? Не круг жизни, не лица, не люди, а именно и только проблема. Беллетристика для него была собранием жизненных парадоксов. Эти парадоксы оказывались всегда трагичными: мир построен банально и не очень умно, — кухня для слишком простых блюд, а Ирецкому хотелось и жаждалось остроты, пряности, отрав.
Но рядом с этой иронией, скептицизмом, суковатостью в нем жил еще и затаенный, но и откровенный лиризм, — вспомните рассказ «Завтра» из последней книги Ирецкого «Коварство и любовь». Напомню его содержание в двух словах. Она осталась в России, он получил командировку, уехал за границу — началась переписка. Пройдет только несколько месяцев и они увидятся. Он копит деньги, не ходит по театрам и кафе, не пьет пива и даже бросил курить. Так проходят месяцы, годы и происходит неизбежное: у него начинается связь с какой-то немкой, она выходит замуж за своего сослуживца, — «годы уходят, жизнь не ждет», и «трудно жить только завтрашним днем», — грустно говорит Ирецкий.
Итак: схематик, рассудочный скептик, склонный к иронии, иногда лирик. Получается стройная, законченная фигура, закругленная формула беллетриста. Но формула не закончена! Ирецкий в своих беллетристических вещах охотно и радостно тянулся и к анекдоту, — вспомним хотя бы из той же книги («Коварство и любовь») рассказ «Приключение с маркизой», где она, королева кокоток, жадная к деньгам, обещает сжечь 10.000 ливров. Их ей должен принести граф де Виль-Кастель. Сама она богата, но есть свои принципы и у кокоток: «Пока деньги будут гореть, — я ваша, но не дольше». Перехитрил граф: билеты были смочены огнеупорной жидкостью, но оказались еще и фальшивыми.
Ирецкий знал цену анекдота. И для него это была одна из самых милых литературных форм. Приближается к анекдоту и другой рассказ — «Попугай».
Ирецкий не сторонился анекдотов, не оберегался от их заманчивой прельстительности, и в этом сказалась, опять-таки, его немалая беллетристическая смелость.
Но, помимо всех других склонностей, Ирецкий был захвачен и мистически-философскими темами. Один из его рассказов называется: «Мы ничего не знаем». Австралийский инженер возвращается в Европу вместе с невестой. Они заезжают в Париж, записываются в отеле, занимают две комнаты в разных этажах. Спустившись в номер невесты, инженер видит, что комната пуста. Начинаются галлюцинации, действительность смешалась с вымыслом: все неверно, все призрачно. И в другом рассказе замистифицированный Кэстон сходит с ума. Его убедили, что все происходившее в его жизни, — только сон. Мир затуманился, в нем живет двойная обманчивость, наш ум ограничен, и «кроме видимых и осязательных, переживаемых в течение суток 24 часов, есть еще время, не поддающееся измерению ни нашим ограниченным умом, ни приборами, нашим же умом придуманными». Кэстон стал жить в мире привидений, бесплотных образов и галлюцинаций.
Так, в разных своих произведениях, Ирецкий поворачивается к нам то одной, то другой стороной, жадный к темам, беллетрист с капризным воображением, схематик и фантазер, влекшийся к утопиям и анекдоту, чтивший логику и понимавший великое значение случайности. Но воображение, как и вдохновение, нужно и поэту, и математику.
Ирецкого читали с удовольствием. Он хорошо владел русским языком, — это тоже не часто встречается. Его законы и капризы Ирецкого манили, как многозначительные, любопытные и веселые странности и радости. Ценили Ирецкого не только русские читатели, — он переведен был на несколько языков, а если сейчас выпустить полное собрание его сочинений, оно составило бы свыше 10