Н. Волковыский
«Удавшаяся» смерть
Памяти В. Я. Ирецкого
Еще один гроб с останками близкого человека. Не стало Виктора Яковлевича Ирецкого.
Для читателя ушел в иной мир еще один писатель, имя которого он привык видеть под небольшими новеллами, на заглавных листах многочисленных романов и сборников рассказов. Для многих из нас умер интересный, своеобразный, во многом непохожий «на всех» человек, старый друг и товарищ по тяжелым, и тоже единственным в своем роде, годам жизни в Сов. России. Литературный и журналистический Петербург знал его задолго до октябрьской революции, и если я выделяю эти пять лет совместной жизни и работы именно в большевицкие годы, проведенные вместе, рядом, совсем рядом, так близко один возле другого, как тесно живут люди в одной студенческой комнате, — то потому, что это время было эпохой глубоких испытаний характера, воли, душевной устойчивости, нравственной непоколебимости.
То, чему В. Я. Ирецкий отдал пять лет нашей совместной с ним в сов. Петербурге жизни, разрушено, рассеяно по ветру, это — библиотека в 80 тысяч томов, собранная, составленная, частью — на плечах в мешке принесенная в петербургский Дом Литераторов из далеких углов столицы, куда мчался этот неугомонный, неутомимый человек, влюбленный в книгу, знавший ее, любивший ее не «вслепую», а проникший влюбленной душой в каждую страничку, в каждую художественную заставку, в каждый уголок переплета.
Тяжело под непосредственным впечатлением гнетущего известия о смерти человека, который так любил жизнь, как Ирецкий, который имел еще много сказать — он всегда наблюдал и мыслил, — вспоминать связанные с ним подробности совместной работы, и — да простится слово «высокого штиля» — совместной борьбы. Мирной, культурной борьбы за физическое и духовное сохранение русских писателей в обстановке, когда гибель надвигалась со всех сторон.
Виктор Яковлевич выдержал испытание, ниспосланное ему, как и миллионам других. Воля, уважение к духовным ценностям, глубокое признание примата духовного над материальным, спокойное, выдержанное и мудрое отношение к лишениям бытовым, вера в то, что закрытая тучами звезда снова засияет, — все это он пронес через годы опасностей, холода и запустения. В Доме Литераторов он был книжным тираном. Свое книжное царство, с каждым днем все шире разраставшееся из малого печатного княжества, он превратил в суверенное государство, куда доступа не было даже тем из нас, кто, в порядке бюрократической иерархии, не знал в нашем писательском Доме закрытых дверей. Мы не бунтовали, потому что знали, что в его руках наша общая мечта — создать богатое книгохранилище, которое будет вечной собственностью русских литераторов, — нашла себе надежный приют. И не сомневаюсь, что не один русский писатель — за рубежом, как и внутри России — вспомнит с благодарностью и умилением часы, проведенные среди бесконечных полок любовно уставленных, любовно систематизированных книжных богатств.
Понятие о собственности было упразднено. Книги обрекались на поток и разграбление. Библиотеки стояли на пороге гибели. В. Я. Ирецкий принимал участие в «грабеже». Но не на цигарки, не на рассылку философских творений в неграмотную деревню. Он накоплял «коллективную собственность» для русских писателей, он берег с нежностью любящей матери каждую книгу с авторским автографом, он проверял каждую иллюстрацию, наклеенную на вкладной лист из светло-коричневой толстой бумаги.
Для тех, кто в эти тяжкие годы не забрасывал научной, литературной, исследовательской работы, он был бесценным кладезем справочных сведений. Он собирал и читал.
Всю жизнь делал он и то, и другое: он читал и накоплял наблюдения, опыт, мысли. За советские годы он много собрал и своих духовных коллекций не хотел вывозить за границу: когда ему осенью 1922 г. объявили, как и некоторым из нас, что он будет выслан за границу, он отказался ехать. В день, когда мы все, высылаемые, должны были сесть на пароход, шедший из Петербурга в Штеттин, пришла из Москвы весть, что высылка Ирецкого отменяется. Его жена, ныне профессор в Америке, выхлопотала ему оставленье в России. Ему было грустно расставаться с нами, но он радовался, что не покидает родины. Несколько недель спустя мы встречали его в Берлине: отмена была отменена. Ирецкий присоединился, против своей воли, к нам. Теперь он расстался с нами. Навсегда.
В эмиграции он жил своей, совсем особой жизнью. Без погони за материальными благами, которых судьба и не посылает тем, кто не рвется за ними. Жил в скромной комнате, заваленной книгами, вырезками, гравюрами, стопами исписанной бумаги. Семь романов выпустил он за границей, сборник рассказов и новелл. 30-летие своей литературной деятельности он справил так же неумело, как многое делал он для себя. По старой богемной привычке, мог он до глубокой ночи гулять с кем-нибудь по берлинским улицам, не замечая осеннего ветра, в споре, в рассказах, в метких, нередко — злых замечаниях. Он был неприветлив, но больному, нуждающемуся литератору он приносил в его убогую жизнь бодрость и заботу.
Он очень много знал, он был очень начитан, но не было броскости в его манере делиться этим богатством в беседах с друзьями. Он считал, что критика обошла его, не оценила достаточно — и была желчность в этом человеке, в совершенно молодые годы награжденном в Петербурге литературной премией, а при большевиках участвовавшем в жюри, которое — первое — обратило внимание на дарование молодежи из созвездия «Серапионовых братьев»: Федина, Никитина, Каверина. Обратило внимание и увенчало их наградами Дома Литераторов.
Он мог просидеть вечер в угрюмом молчании и мог быть интереснейшим, оригинальным, покоряющим собеседником.
Он долго и мучительно хворал. Врачи не могли определить его болезнь. Люди, видавшие его в этот тяжелый год его жизни — последний год! — рассказывали мне, что он ни на мгновение не переставал быть тем, чем был всю свою жизнь: жадно-любознательным. Читатели «Сегодня» до последних недель встречали его подпись под рассказами. Вряд ли кто-нибудь из них думал, что эти новеллы написаны в постели умирающим.
Как пишут мне из Берлина общие литературные друзья, — врачи, совсем недавно, установили наконец, что у него — «запущенный туберкулез». От него не скрыли этого диагноза. Ирецкий отнесся к нему спокойно: в его годы — (ему было за пятьдесят) туберкулез не опасен. Природа сулила иное: Виктор Яковлевич, снова чувствовавший себя хорошо, начал гаснуть на глазах у тех, кто не оставляли его до последней минуты. И погас. У него многое было не как у всех: для него туберкулез во второй половине века оказался гибельным.
Ирецкий считал, что жизнь ему не удалась. Кто может быть судьей в этом? Но смерть «удалась» ему, как неумолимо удается