Вместо ответа сладкоречивый цирюльник промыл ему волосы в двух водах – сперва в чистой, потом в темной, и те стали черными, как в молодые годы. Раскаленными щипцами он слегка уложил их мягкими волнами и, отступив на шаг, придирчиво оглядел дело рук своих.
– Осталось только, – изрек он, – немного освежить лицо.
И как творец, не зная удержу в стремлении к совершенству, он, все более входя в раж, принялся подправлять и улучшать то одно, то другое. Ашенбах, с удобствами раскинувшись в кресле, не имея воли и охоты перечить, а пожалуй, даже приятно взволнованный происходящим, наблюдал, как там, в зеркале, ровнее и строже делается разлет бровей, удлиняется разрез глаз, как благодаря легкой подводке век в зрачках блеснула искра, с изумлением следил, как в подглазьях, где давно отталкивала взгляд бурая сетка стариковских морщин, тронутая кремом кожа расцветает нежным кармином, как его губы, еще минуту назад белесо-бескровные, наливаются пурпуром, как борозды, пролегшие по щекам, вокруг рта, лучами расходящиеся от глазниц, разглаживаются после волшебных бальзамических втираний, – не в силах унять сердцебиение, он видел перед собой цветущего юношу. Наконец, косметический чудодей удовлетворился достигнутым, по обыкновению своего ремесла подобострастно поблагодарив клиента, которого столь рьяно обслуживал.
– Казалось бы, пустяк, – с деланной скромностью заметил он, подправляя последние, совсем уж мелкие штрихи во внешности Ашенбаха, – зато теперь, сударь, смело можете влюбляться.
Ашенбах уходил ошеломленный, не чуя под собой ног то ли от счастья, то ли от страха. На груди у него алел галстук, а на тулье, над широкими полями соломенной шляпы, кокетливо пестрела разноцветная лента.
С моря задувал теплый штормовой ветер, изредка бросая с неба охапки мороси, но в воздухе по-прежнему стояла влажная духота и подванивало гнилью. В ушах посвистывало, завывало и хлюпало, слой грима неприятно холодил кожу, и сквозь этот озноб моложавому мечтателю казалось, будто это ветровые духи затевают над водой нечестивые игрища, а морские стервятники на лету рвут на куски и жадно, вперемешку со своим же пометом, склевывают последнюю трапезу висельника. От удушья аппетита не было вовсе, да и невозможно было отделаться от мысли, что всякая еда заражена инфекцией.
Как-то после обеда, следуя за ненаглядным любимцем, Ашенбах все дальше углублялся в хитросплетения улочек и переулков зачумленного города. Заплутав в лабиринте набережных, каналов, мостов, небольших площадей, – все они казались на одно лицо, – не надеясь и на подсказку насупленного неба, снедаемый лишь заботой не упустить из виду вожделенную цель, вынуждаемый вдобавок к постыдной скрытности, заставлявшей его то прятаться за спинами прохожих, то пугливо вжиматься в стены домов, он давно уже не замечал, ведать не ведал, насколько измотаны, истощены его тело и дух беспрестанным напряжением чувств. Тадзио шел за своими, чуть поотстав, в узеньких улочках он уже по привычке пропускал вперед воспитательницу и сестер, а сам в одиночестве брел следом, изредка оглядываясь через плечо, дабы удостовериться в неотступном сопровождении своего поклонника. Взгляд его бездонно-дымчатых глаз находил обожателя – и никому не выдавал. Теряя голову от одной лишь этой мысли, привороженный одним лишь этим взглядом, несчастный влюбленный, словно ослик за морковкой, плелся вперед и вперед следом за своей постыдной надеждой – покуда та вдруг внезапно не скрылась из глаз. Взойдя на крутой мостик, поляки лишь на пару секунд исчезли из виду, а когда он на этот мостик взбежал, их уже и след простыл. Тщетно он озирался, смотрел направо, налево, прямо, тщетно рыскал по всем трем направлениям в узких грязных уличках и по такой же вонючей набережной, – все напрасно. В конце концов приступ внезапной слабости и опустошения вынудил его прекратить поиски.
Голова пылала, все тело покрылось липкой испариной, в затылке ощущалась какая-то дрожь, невыносимая жажда одолевала его, он озирался в поисках хоть чего-то, что способно ее утолить. На лотках зеленной лавки он углядел клубнику, купил себе мягких, переспелых ягод и тут же, на ходу, съел. Вскоре перед ним распахнулась укромная площадь, небольшая, заброшенная, вся как будто заколдованная, и он тотчас узнал ее: да, это здесь пару-тройку недель назад он обдумывал план своего неудавшегося бегства. Прямо посреди площади, возле водоема, он опустился на ступени, прильнув головой к холодному камню ограждения. Вокруг было тихо, между плитами мостовой пробивалась мурава. Повсюду валялся мусор. Средь обступивших площадь обветшалых, разновысоких зданий выделялось одно – почти дворец, со стрельчатыми окнами, глядевшими черными провалами пустоты, и миниатюрными балконами со львами. Рядом виднелась вывеска аптеки. Теплые порывы ветра доносили запах карболки.
Так он и сидел, увенчанный лаврами мастер, автор знаменитого рассказа «Ничтожество», где в безупречно отточенной форме отринуты соблазны богемы и прочие омуты жизни, порицается сомнительная тяга к безднам, а все презренное удостоено презрения, он, взошедший к вершинам, поднявшийся над высотами познания, неуязвимый для любой иронии, привычно окруженный благоговением почитателей, он, чья слава, чье имя официально облечены признанием властей и дворянством, он, чей слог предъявляется юношеству в качестве безусловного образца, – сидел, немощно смежив веки, из-под которых изредка, украдкой, стрелял по сторонам плутовато-смущенный взгляд, а с дряблых губ, нелепо подкрашенных косметикой, время от времени, обрывками бреда, что проносится сквозь полудрему сознания, срывались отдельные, невнятные слова.
– Ибо красота, Федр, – заруби себе на носу! – только красота божественна и вместе с тем доступна взору, а значит, лишь она одна, Федр, мальчик, и есть путь чувственного познания, путь художника к вершинам духа. Но веришь ли ты, мой милый, что можно сподобиться мудрости и истинно мужского достоинства, восходя к вершинам духа путем чувственности? Или ты скорее полагаешь – выбор я предоставляю тебе – что этот опасно-сладостный путь на самом деле есть путь заблуждения и греха, с неизбежностью ведущий в беспутье? Ибо, да будет тебе известно, мы, художники слова, не в силах следовать путем красоты, если не прибьется к нам в проводники, а то и в вожатые, пресловутый Эрос; да, какими бы героями, какими бы благородными воинами мы ни представали в собственных глазах, на поверку все мы просто бабы, и возвышает нас всего лишь страсть, а все томления наши живут только любовью, – тут и услада наша, и наш позор. Теперь ты понимаешь, что мы, художники слова, не в силах сподобиться ни мудрости, ни достоинства? Что мы с неизбежностью влечемся в беспутье, с неизбежностью обречены на сердечные авантюры и блудливые шашни? Что вся хваленая мастеровитость нашего письма – надувательство и шарлатанство, наши слава и почет – жалкий фарс, уважительное доверие толпы – посмешище, а просвещение народа и воспитание юношества средствами искусства – весьма опасное, чтобы не сказать преступное