Это было во времена владычества Венеции, более полутысячи лет назад, в эпоху нашего унижения, ставшей для нас эпохой отчаяния.
В печах Мурано[33] (увиденных в образах, которые вы заставили нас сохранить, — в лужах и товарах местного производства), омываемых соленой водой и силикатами речной дельты в новых концентрациях, трудолюбивые люди производили хрусталь. А пока эти горе-алхимики взирали в животном страхе на раскаленное белое вещество, созданное ими, их наниматели в городе смешивали олово и ртуть, создавая амальгаму.
В конце концов мы были изгнаны в область, принадлежавшую нам. Ее разрывали только зоны ряби, вызванные колыханиями воды, где нам приходилось становиться молчаливыми образами вас. И тогда там существовали маленькие капканы, первые зеркала. Но когда мы могли уйти от них, и там, где нас не проклинали и где мы не были привязаны к чему-либо материальному, они не могли стреножить нас. Оставшаяся нам часть пристанища, наша тюрьма оставалась нашей, мы могли обустроить ее и заселить так, как мы хотели. Только время от времени вы подсматривали за нами в ваши дырочки, через которые вы засасывали нас, придавая нам ваши формы. Остальная часть нашего мира принадлежала нам, и вы об этом не знали.
А потом — амальгама.
Стекло демократизировало. Даже при том, что мы боролись с ним, старались укрывать его. В течение нескольких столетий стекла множились, а с ними и амальгама, то есть металл и пятна на его обратной стороне. По ночам вы зажигали свет и даже в это время заключали нас в ваших образах. Ваш мир был миром посеребренного стекла. Миром зеркал. На каждой улице тысяча окон сковывала нас, и целые здания облачались в броню амальгамированного стекла. Мы были втиснуты в ваши формы. Не было ни единой минуты, ни единого участка пространства, где мы могли бы быть не тем, что есть вы. Ни минуты, ни участка пространства для нас, а вы не замечали этого, не знали, как вы терзаете нас. Вы создавали отражающий мир.
Вы сводили нас с ума.
Несколько сотен лет назад существовал зеркальный зал Исфахана[34]. Дворец в Лахоре[35] огражден кольцом стекла из Мурано и венецианской амальгамы. Что же за невзгоды? — думали мы, когда возникали подобные сооружения. Мы глазели друг на друга, захваченные в ловушки. Наши тела были изломанными, прикованными взглядами друг к другу; мы множествами принимали одни очертания, формы, оказывающиеся во власти того, кто входил в эти комнаты. Что они сделали? А потом появился Версаль. Самое мрачное для нас место. Худшее место в мире. Чудовищная темница. Хуже этого не может быть, тупо думали мы. Мы в аду.
Вы это видите? Вы понимаете, почему мы сопротивлялись?
Каждый дом становился Версалем. Каждый дом — зеркальным залом.
3Солдаты Хита, расположившиеся на значительном удалении от опасной центральной части города, могли позволить себе небольшие послабления в дисциплине. На искусственных лесных площадках парка бойцы, свободные от караульной службы, играли в карты, курили, читали, слушали магнитофон.
Между небольшими палатками размещалось оборудование и предметы мебели, как поломанные, так и находившиеся в хорошем состоянии. Пластиковые стулья и деревянные столы, судя по их виду, похищенные в школах, располагались без какого-либо порядка среди чемоданов и коробок, попорченных непогодой.
Соединение заметно пополнилось гостями, лондонцами, которые пришли сюда, ведомые желанием сражаться. Те, кто нес полную нагрузку, демонстрировали выговор жителей всех уголков страны, бездумно и лаконично прибегали к жаргону и без труда перетаскивали свое снаряжение. Другие, мужчины и женщины, одетые в небрежно пошитую и перешитую униформу, бродившие вокруг и обращавшиеся с оружием с осознаваемой осторожностью, стали добровольцами лишь недавно.
Шолл обратил внимание на девочку лет пятнадцати в спортивной майке и камуфляжных брюках; она неуверенно поднимала винтовку, а некий крепко сложенный уроженец Манчестера заботливо показывал ей, как следует целиться. Была здесь и кучка молодых людей, которые слушали дешевый магнитофон, выдававший басовые ноты, разглядывали карты и переругивались на языке жителей южных предместий Лондона.
Командир подразделения предложил Шоллу легкого пива, хороший ужин и отпустил его спать. Шолл сам был удивлен тем, насколько он вымотался. Прежде чем офицер оставил его, они побеседовали — в самых общих словах — о ходе войны. Шоллу достало осторожности, чтобы не выдавать своих планов, не опережать события. Но в том, что он говорил, звучало спокойствие, ощущение подготовки. Он не обсуждал свои планы, но его неразъясненное предложение («Не хотите ли вы присоединиться ко мне») подразумевало некую отстраненность.
Когда Шолл проснулся, он вышел из палатки на влажную поляну и неслышно обошел лагерь. Мужчины и женщины, населявшие лагерь, как и накануне, сидели группами, работали или играли, но Шолл знал, что за ним наблюдают. Он уже знал, что на него смотрят с подозрением, хотя никто об этом не говорил. О его беседе с командиром, о его предложении уже стало известно.
Кое с кем он обменялся приветствиями. От кухни и прачечной исходил пар, от небольших костров — дым, так что Шоллу не пришлось встречаться глазами с солдатами. Они чего-то ждали от него и знали, что предложение грядет. Он явился к ним не так, как прочие напуганные лондонцы, не как беглец, ищущий защиты. Он кое-что им принес.
Перемены в лагере были хотя и не очевидными, но несомненными. Солдаты ждали. Они смотрели на Шолла как на Иисуса с тревожным, исполненным надежды интересом, с недоверием и возбуждением. Во рту у него пересохло. Он не знал, как действовать.
К нему приблизился офицер.
— Мистер Шолл, — сказал он, — вы не хотите поговорить с нами? Не согласитесь объяснить, для чего вы здесь?
Шолл думал, что до этого момента еще есть какое-то время. Ему хотелось иметь в запасе день, чтобы почувствовать царящее в лагере настроение, и только потом говорить.