Кестер опустил голову на грудь, его плечи затряслись.
— Вы виноваты во всем. Все из-за вас, — повторил он дрожащим голосом.
Гельмут сделал шаг к дивану, чтобы успокоить старика, но тот вдруг вскинул голову, достал из кармана пистолет и прицелился.
— Ни шагу! Я выстрелю! Ей-богу, пристрелю вас прямо здесь! Не подходите!
Гельмут остановился.
— Клаус, послушайте меня. Вы пьяны. Вы напуганы. Попытайтесь взять себя в руки…
— Никакого, мать вашу, больше «взять себя в руки»! — взревел Кестер, размахивая пистолетом. — Черта с два, а не взять себя в руки! Ненавижу их, ненавижу вас, ненавижу всех, ненавижу себя!
Гельмут потерял терпение.
— Так застрелитесь же, как подобает солдату невидимой армии фюрера! — выкрикнул он.
Глаза Кестера заблестели.
— Отличная идея! — закричал он и направил дуло пистолета себе в рот.
Прежде чем Гельмут успел кинуться к нему, раздался оглушающий хлопок. Голова Кестера дернулась назад, на стену брызнуло красное вперемешку с желтыми ошметками. Кестер медленно завалился набок и застыл.
В воздухе пахло порохом.
Гельмут остолбенел.
«Черт, черт, черт, — мысли проносились в голове с бешеной скоростью. — А что, если за номером следят? А что, если сам Юрьев из них? Они наверняка услышали выстрел. Надо бежать».
Он оглядел комнату, увидел окно, кинулся к нему и принялся открывать проржавевшие задвижки.
«Второй этаж, прыгать не страшно».
Задвижки поддавались с трудом. Он наконец управился с нижней, дернул окно: не открывалось. Принялся за верхнюю.
Сзади вдруг раздался дребезжащий, слегка шепелявый голос:
— Ну вот видите, опять не получилось.
Гельмут обернулся.
Кестер сидел на диване, растерянно оглядывая пистолет в руке. Из побледневших губ его вытекала алая струйка, волосы на развороченном затылке слиплись от крови. Красно-желтая мешанина медленно сползала по обоям.
— Что за чертовщина? — медленно проговорил Гельмут.
Кестер посмотрел на него и усмехнулся окровавленными губами.
— Вы думаете, я не пытался? Я стрелялся, прыгал с крыши, травился. Даже повесился. Два раза.
Гельмут почувствовал, как зашумело в голове и потемнело в глазах.
— Может, вы знаете какой-нибудь более надежный способ? — продолжил Кестер.
Гельмут оперся рукой о подоконник: его мутило.
— Знаете, мне кажется, во всем виновата водка, — добавил Кестер. — Да-да, водка! Не представляете, сколько я выпил! Живые люди столько не пьют. Мне рассказывали, будто русские пьют водку, чтобы не бояться смерти. А иногда они пьют так, чтобы сама смерть их боялась. Может, и меня теперь боится смерть? Может, я стал русским?
— Может быть, — проговорил Гельмут, чувствуя, как холодеют кончики пальцев.
— Точно! — Кестер расхохотался, обнажив разбитые и поломанные зубы. — Я стал русским! Я теперь русский, Гельмут, понимаете? Вот как бывает!
Гельмуту показалось, будто с ним уже когда-то бывало — это ощущение нереальности происходящего. Он зачем-то поднял руки, чтобы взглянуть на них, и вдруг комната резко дернулась вправо, и все вокруг подернулось белесой дымкой.
Он сел на подоконник.
Что-то было не так.
Он обернулся и увидел, что за окном уже стемнело, а на улице зажглись грязно-оранжевые фонари. Шатаясь, он встал на подоконник, с силой отодвинул верхнюю задвижку и распахнул окно — в комнату ворвался прохладный вечерний воздух, в котором пахло сиренью и скошенной травой.
Гельмут сделал шаг вперед и прыгнул вниз, к запаху травы и сирени, в прохладный летний вечер.
★ ★ ★Из воспоминаний Гельмута Лаубе. Запись от 27 февраля 1967 года, Восточный Берлин
В Берлин мы прибыли в декабре 1917 года. Нам показалось, что здесь еще хуже, чем в революционном Петрограде: город голодал, по улицам бродили нищие. Отец слышал вести о тягостном положении в Германии, но был уверен, что там в любом случае лучше, чем в России. Я же, честно говоря, не видел разницы.
Для меня, двенадцатилетнего мальчишки, ни разу не видевшего других стран, Берлин показался пугающим и чужим, несмотря на то что здесь жили близкие мне по крови и языку люди. В одном было лучше: отношение к нам со стороны окружающих, вне всякого сомнения, больше нельзя было охарактеризовать как враждебное. Мы попали домой. В нищую, разваливающуюся страну, трясущуюся в судорогах близкого поражения, — но домой.
Нас приютила Клара Финке, троюродная сестра отца, заведовавшая овощной лавкой неподалеку от Вильгельмштрассе. Для нас нашлась комната на втором этаже, где мы жили все втроем: отец с матерью теснились на узком диване, я же спал на матрасе. С первых дней отец стал искать работу, но дела для него не находилось, и каждый раз он приходил злым и расстроенным. Порой мы голодали: мне приходилось не есть целыми днями, а куриный суп в семье почитался за праздничное блюдо. Клара иногда подкармливала нас, но через два месяца такой жизни стала тактично намекать, что пора бы попытаться обеспечивать себя самостоятельно.
Мы пытались.
Я устроился разносчиком газет и приносил в дом смешные деньги, которые тем не менее не раз выручали нас, когда все было совсем печально. Мать пыталась давать уроки на дому, но с этим все шло плохо. Наконец в феврале восемнадцатого отец устроился адвокатом в контору «Теплиц и сыновья». Наши дела пошли в гору. Учитывая, что творилось в Германии, это было чудом.
Весной мы сняли комнату в старом доме возле парка Фридрихсхайн, где и жили еще долгие десять лет. Осенью меня отправили доучиваться в классическую гимназию. Как же я был счастлив!
Но революция, которая год назад выгнала нас из России, добралась и до Германии.
Ноябрь и декабрь восемнадцатого вызывали у меня страшные воспоминания о Петрограде. Может быть, я за этот год повзрослел и чуть больше понимал — в любом случае, мне казалось, что страна летит в пропасть, и мы можем, не удержавшись на краю, рухнуть вслед за ней. Мне было страшно.