– Да здравствует император! – в один голос крикнули все, кто был на посиделках.
– Тише, ребята! – сказал офицер, силясь скрыть свою глубокую скорбь. – Тише! Он умер со словами: «Слава, Франция, сражение!» Ребята, он-то умер, но память о нем не умрет!
Гогла недоверчиво пожал плечами и тихо сказал соседям:
– Офицер-то все еще на действительной службе, а таким приказ дан говорить всему свету, что император умер. Нечего на него пенять, ведь ежели солдату приказано, значит, надо повиноваться.
Выходя из сарая, Женеста услышал, как Могильщица сказала:
– Офицер этот – друг императору и господину Бенаси.
Все бросились к дверям, чтобы еще раз взглянуть на Женеста, и при свете луны увидели, как он берет доктора под руку.
– И натворил же я глупостей, – сказал Женеста, – пойдемте скорей домой! Я голову потерял от всех этих орлов, пушек, битв!..
– Ну, что вы скажете о моем Гогла? – спросил его Бенаси.
– Сударь, такие вот рассказы помогут Франции навсегда сохранить в недрах своих четырнадцать армий Республики и повести с Европой внушительный разговор пушечными залпами. Вот мое мнение.
Немного погодя они добрались до дома Бенаси, и вскоре оба, задумавшись, сидели в гостиной у камина, в котором, догорая, тлели угли. Женеста по всему видел, что врач относится к нему с полным доверием, но как-то не решался спросить о том, что занимало его, боясь показаться нескромным; однако, бросив не один испытующий взгляд на Бенаси, офицер приметил на его губах обаятельную улыбку, свойственную людям поистине сильным духом, которой врач как будто поощрял гостя и давал согласие ответить. И Женеста сказал:
– Сударь, ваша жизнь так не похожа на жизнь людей заурядных, что нет ничего удивительного, если я спрошу о причинах, по которым вы удалились от мира. Быть может, вы сочтете мое любопытство неуместным, однако согласитесь, что оно вполне естественно. Послушайте, были у меня приятели, с которыми я никогда не говорил на «ты», даже побывав вместе в походах, но были и другие, которым я говорил: «Ступай за нашим жалованьем к казначею!» – дня через три после того, как мы вместе напивались, что иной раз случается и с самым порядочным человеком во время пирушки. Ну так вот – вы из тех людей, которого я избрал себе другом, не дожидаясь позволения и не зная толком, почему именно.
– Капитан Блюто…
Офицер невольно морщился, стоило врачу произнести его вымышленную фамилию. Увидев, как передернулось лицо гостя, Бенаси удивился и пристально посмотрел на него, стараясь объяснить себе, в чем тут дело, но ему трудно было отгадать истинную причину, и, приписав эту гримасу телесному недугу гостя, он продолжал:
– Капитан, мне мучительно говорить о себе. Уже не раз со вчерашнего дня я делал над собой усилие, рассказывая об улучшениях, которые мне удалось произвести здесь; но тогда речь шла о нашей общине и о ее жителях, интересы которых поневоле связаны с моими. Говорить же вам о себе значило бы занимать вас разговорами только о своей персоне, а в жизни моей нет ничего примечательного.
– Даже если б она была скучнее, чем жизнь Могильщицы, – ответил Женеста, – все-таки мне хотелось бы услышать о ней, узнать, какие же превратности судьбы закинули сюда человека вашего склада.
– Капитан, я молчал двенадцать лет. Ныне, когда я у края могилы, жду удара, которому суждено меня туда повергнуть, откровенно признаюсь вам, что молчание тяготит меня. Уже двенадцать лет я стражду, и нет у меня того утешения, какое обретают в дружбе сердца, истомленные горем. Несчастные мои пациенты – крестьяне подают мне пример полнейшей покорности своей доле, но они видят мое сочувствие; а моих тайных слез никто не осушит, никто чистосердечно, по-дружески не пожмет мне руку, а это лучшая из наград – ею не обойден даже старик Гондрен.
Женеста порывисто протянул руку врачу, которого это глубоко растрогало.
– Быть может, Могильщица поняла бы меня своей ангельской душою, – продолжал врач взволнованным голосом, – но, быть может, она полюбила бы меня, а это было бы несчастьем. Послушайте, капитан, лишь такой человек, как вы, – закаленный в боях и снисходительный воин – или же восторженный юноша могут слушать мою исповедь, ибо понять ее способен лишь зрелый муж, который знает жизнь, или дитя, которому жизнь совсем еще неведома. В старину полководцы, умиравшие на поле битвы, исповедовались, когда не было священника, перед крестом на рукояти своего меча, избирая его верным посредником между собою и богом. И вы, стойкий наполеоновский рубака, несгибаемый и крепкий, как стальной клинок, пожалуй, поймете меня. Рассказ мой будет для вас занимателен, если вы вникнете в сложный мир самых заветных чувств человека и с вниманием отнесетесь к тому, во что верят простые сердца, но что показалось бы смешным всем тем рассудительным особам, которые привыкли применять к своим личным обстоятельствам правила, предназначенные для государственных дел. Я расскажу вам все откровенно, ибо не намерен обходить ни то хорошее, ни то дурное, что было в моей жизни, и ничего не утаю от вас, потому что далек ныне от света, равнодушен к людскому суду и уповаю лишь на бога.
Врач умолк, затем встал со словами:
– Прежде чем начать, я велю приготовить чай. За двенадцать лет Жакота ни разу не забывала прийти с вопросом, буду ли я пить чай; она может нам помешать. А вы выпьете чаю, капитан?
– Благодарю вас, не хочется.
Бенаси быстро вернулся.
Глава IV
Исповедь сельского врача
– Родился я, – начал врач, – в небольшом городке Лангедока, где мой отец жил издавна; там протекало мое раннее детство. Восьми лет меня отдали в Сорезский коллеж, а закончив его, я отправился в Париж завершать свое образование. Отец мой в молодости был прожигателем жизни, он промотал родовое именье, но восстановил дела удачною женитьбой и мелочной бережливостью, как водится в провинции, где люди кичатся богатством, а не тратами, где тщеславие, свойственное человеку, угасает, не находя себе поощрения. Разбогатев, отец решил передать единственному сыну холодную мудрость, полученную им взамен утраченных надежд, – последнее и благородное заблуждение стариков, ибо все они тщетно пытаются свой добродетельный житейский опыт и свою благоразумную расчетливость оставить в наследство детям, которые упоены жизнью и спешат ею насладиться. Из предусмотрительности отец начертал особый план воспитания, жертвой которого я стал. Он старательно скрывал от меня, как велико его состояние, и во имя моего блага обрек меня в расцвете лет на лишения и тревоги, нестерпимые для молодого человека, горящего желанием добиться независимости; он стремился внушить мне добродетели, необходимые в бедности: терпение, жажду образования и трудолюбие; он надеялся, что, познав цену богатства, я научусь бережливости, а как только я дорос до того, чтобы уразуметь его советы, он начал уговаривать меня поскорее