в ее заповеди, но, слушая, как неведомые миру и умершие для мира старцы поют молитвы, я понял, что в основе монастырского уединения заложен своего рода возвышенный эгоизм. Такое уединение идет на благо лишь тому, кто удалился от мира, это не что иное, как медленное самоубийство, и я не порицаю его, сударь. Раз церковь учредила эти склепы, значит, они необходимы каким-то христианам, бесполезным для общества. Я же предпочел жить так, чтобы раскаяние мое принесло обществу пользу. На обратном пути я долго думал, как же мне осуществить мои планы полного самоотречения. Мысленно я уже вел жизнь простого матроса, обрекал себя служению отечеству на самых нижних ступенях, отрекался от всяких умственных запросов, но затем мне стало казаться, что такая жизнь, хоть и полная труда и самопожертвования, все же недостаточно полезна. На этом поприще я бы никак не оправдал господних предначертаний. Ведь если бог наделил меня неплохими умственными способностями, значит, мой долг употребить их на благо человечества. И откровенно говоря, я чувствовал такую потребность духовного общения с людьми, что меня тяготили бы обязанности, которые выполняешь не размышляя. А кроме того, если бы я стал матросом, мне негде было бы проявлять милосердие, которое свойственно моему духовному складу, – так всякому цветку присущ свой неповторимый аромат. Я уже рассказывал вам, что мне пришлось здесь переночевать. И в ту ночь я воспринял как Божие веление глубокую жалость, внушенную мне бедственным положением этого края. Вкусив однажды мучительную радость отцовства, я теперь готов был предаться ей всецело, утолить это чувство в заботах куда более обширных, нежели отцовские, стать братом милосердия всему краю и неустанно врачевать язвы бедняков. Я подумал, что перст Божий указал мне верный путь еще тогда, в юности, когда первым моим серьезным побуждением было стать врачом, и я решил именно здесь применить свои познания. Да и к тому же я ведь написал в своем послании: «Сердцам разбитым – мрак и тишина»; надо было воплотить в жизнь то, на что я обрек себя сам. Я вступил на путь молчания и самоотречения. «Fuge, late, tace» картезианцев стало моим девизом, труд мой – действенной молитвой, нравственное мое самоубийство – жизнью этого кантона, простирая руку над которым я сею счастье и радость, даю то, чего лишен сам. Я привык жить с крестьянами, вдали от света, и действительно переродился. Лицо мое изменило выражение, оно огрубело от солнца, покрылось морщинами. И ходить я стал, как крестьяне, и говорить, как они, и одеваться небрежно и не по моде, отбросил всякие ухищрения. Светские щеголихи, угодником которых я был, и мои парижские приятели не узнали бы во мне человека, одно время блиставшего в свете, сибарита, привыкшего к утонченной роскоши, к изысканности парижских гостиных. Ныне все внешнее мне безразлично, как всякому, у кого в жизни лишь одна цель. Ведь я думаю только об одном – о том, чтобы расстаться с жизнью; я не стремлюсь ни предотвратить, ни ускорить конец, но без малейшего сожаления уйду из жизни в тот день, когда мною овладеет смертельный недуг. Я чистосердечно рассказал вам обо всем, что довелось мне испытать до того, как я поселился здесь. Я не утаил своих грехов – больших грехов, однако они присущи и другим. Страдал я много, страдаю ежечасно, но в своих страданиях я вижу залог счастливого будущего. Я покорился судьбе, но есть у меня горе, против которого я бессилен. Сегодня я на ваших глазах чуть было не дал воли затаенному страданию, только вы этого не заметили.
Женеста подскочил.
– Да, капитан Блюто, это было при вас. Вы же сами указали мне на постель тетушки Кола, когда мы уложили Жака. Стоит мне увидеть детей, и мне всегда вспоминается ангел, которого я утратил; судите же сами, как мне было тяжело укладывать в кровать ребенка, приговоренного к смерти. Я не могу равнодушно смотреть на детей.
Женеста побледнел.
– Да, милые белокурые головки, невинные детские личики всегда напоминают мне о моих несчастьях и пробуждают мое горе. Я с ужасом думаю, что столько людей благодарят меня за крохи добра, сделанного мною здесь, а ведь добро это – плод угрызений совести. Лишь вы один, капитан, знаете тайну моей жизни. Если б я черпал мужество в чувстве менее горьком, нежели сознание своих прегрешений, то был бы вполне счастлив! Но тогда мне не о чем было бы вам рассказывать.
Глава V
Элегии
Бенаси закончил свое повествование и поразился, заметив, каким скорбным стало лицо офицера. Он был тронут отзывчивостью гостя, даже попенял на себя, что огорчил его, и сказал:
– Право же, мое горе, капитан Блюто…
– Не называйте меня капитаном Блюто! – прервал его Женеста, вскакивая и этим порывистым движением явно выказывая недовольство собою. – Никакого капитана Блюто нет, а я просто негодяй!
Бенаси с живейшим удивлением взглянул на Женеста, который метался по гостиной, как мечется шмель, когда старается выбраться из комнаты, куда залетел нечаянно.
– Так кто же вы, сударь? – спросил Бенаси.
– В том-то и дело! – отвечал офицер, снова усевшись против врача, но не решаясь посмотреть на него. – Я вас обманул, – продолжал он взволнованным голосом. – Солгал первый раз в жизни и жестоко наказан, потому что теперь язык у меня не повернется объяснить вам, зачем я приехал, зачем занялся гнусным шпионством. После того как я, можно сказать, заглянул вам в душу, мне легче получить пощечину, нежели слышать, что вы называете меня капитаном Блюто. Вы-то, конечно, простите мне эту ложь, но я себе никогда ее не прощу, ибо я, Пьер-Жозеф Женеста, ради спасения собственной жизни не сказал бы неправды и перед военным судом.
– Вы – майор Женеста? – воскликнул Бенаси, вставая. Он взял руку офицера и, от всего сердца пожав ее, продолжал: – Сударь, вы сейчас сами сказали, что мы были друзьями, еще не познакомившись. Мне очень хотелось встретиться с вами, ведь мне про вас много рассказывал господин Гравье. Он вас называл героем Плутарха.
– Куда мне до Плутарха! – отвечал Женеста. – Я вас не достоин и готов поколотить себя. Я должен был напрямик выложить вам свою тайну. Впрочем, я хорошо сделал, что надел личину и приехал сам собрать сведения о вас. Теперь-то я хоть знаю, что должен молчать. Вам было бы тяжело, когда б я действовал открыто. Боже меня избави хоть чем-нибудь огорчить вас!
– Помилуйте, майор, я ничего не понимаю!
– Продолжать не стоит. Я ничем не болен, я превосходно провел день и завтра уеду. В Гренобле у вас теперь будет одним другом больше, и другом надежным. Кошелек, сабля, кровь Пьера-Жозефа Женеста к вашим услугам. Вообще же слова ваши упали на хорошую