Однажды какой-то пленный вдруг выбежал из колонны, разодрал на груди рубашку и закричал: «На! Стреляй, гад! Пусть я умру здесь, на своей земле, в России, но не буду рабом в вашей фашистской Германии!»
Автоматная очередь – и человек упал на землю.
– Самоубийца! – пробормотал Андреянов. – Хлюпик. Неврастеник. Горя не видел. Выбрал жизнь – так держись за нее!
Ромашов поглядел на него искоса. Его изумляла крепость этого внешне такого обычного человека. Ведь у Андреянова еще даже рана на плече не зажила: кровоточила, повязка присохла к ней, а заново перевязать рану было нечем. А он заставлял себя терпеть даже не ради мести Ольге Зиминой. Сейчас эти планы как бы отступили, стушевались. Андреянов выживал просто ради того, чтобы выжить. В этом желании жить он и черпал силы.
Сам-то Ромашов знал наверняка: если бы не тот невероятный заряд энергии, который он получил от убитого Панкратова и который исцелил его и поддерживал до сих пор, он бы не вынес тягот пути – упал бы где-нибудь на обочине и уже не поднялся, даже почувствовав, как ствол автомата упирается ему в затылок и как рука палача начинает медленно давить на гашетку.
Потом колонна оказалась в большом пересыльном лагере на окраине Кременчуга, а оттуда, после дня передышки, направилась в «Масюковщину». И вот тут-то они поняли, что это был не тяжелый, порою мучительный путь, а почти увеселительная прогулка!
На пересылке в тот день не оказалось воды, поэтому пленным не устроили ни бани, ни прожарки белья и одежды. Так они и пришли в «Масюковщину», однако и здесь никто не собирался им проводить ни мытья, ни санобработки. Для тех почти семи тысяч бывших красноармейцев, которых пригнали сюда осенью сорок первого года умирать, чистота считалась избыточной роскошью. Они мылись в холодной грязной воде, которая едва текла из проржавевших баков. Стирать было негде и нечем. Да и незачем, поскольку мокрое успевало промерзнуть, а не высохнуть.
Людей держали впроголодь, в неотапливаемых, продуваемых насквозь бараках с зарешеченными окнами без стекол. Потолки местами были проломлены. Раз в день давали еду – жидкую похлебку и кусочек хлеба.
Ромашов всякий раз мысленно благодарил Андреянова, который подобрал возле полкового медпункта две консервные банки. Здесь это было сокровище, ведь котелков и ложек пленным не давали. У многих были только жалкие черепки битой посуды.
Их обладатели умирали первыми.
Умирали и те, кого охране взбредало в голову выпороть: нагайками, дубинками, шомполами, плетками из проволоки. Или просто застрелить. Чтобы оказаться жертвой, вовсе не требовалось проявлять неповиновение. Достаточно было просто пройти по лагерю в ту минуту, когда охранникам взбредало в голову пострелять или просто физически размяться.
Впрочем, охранники не считали, что зверствуют, поскольку всего лишь досконально следовали специальному секретному «Распоряжению об обращении с советскими военнопленными» от 8 сентября 1941 года. В этом документе были такие слова:
«Большевизм является смертельным врагом национал-социалистической Германии. Впервые перед германским солдатом стоит противник, обученный не только в военном, но и в политическом смысле, в духе разрушающего большевизма. Поэтому большевистский солдат потерял всякое право претендовать на обращение с ним, как с честным солдатом, в соответствии с Женевской конвенцией.
Поэтому вполне соответствует точке зрения и достоинству германских вооруженных сил, чтобы каждый немецкий солдат проводил бы резкую грань между собой и советским военнопленным. Самым строгим образом следует избегать всякого сочувствия, а тем более поддержки. Неповиновение, активное и пассивное сопротивление должны быть немедленно и полностью устранены с помощью оружия (штык, приклад и огнестрельное оружие). По совершающим побег военнопленным следует стрелять немедленно, без предупредительного оклика. Не следует производить предупредительных выстрелов».
Вот охранники и лютовали, исполняя служебный долг…
Поскольку узников не мыли, у них довольно скоро завелись вши, начался сыпной тиф, а от грязи – дизентерия. Ни один пленный не имел права подойти к немцу ближе чем на полтора-два метра. Охранники очень боялись заразиться сыпным тифом. В руках у них всегда была или кожаная плетка, или палка. Если кто-то из пленных оказывался ближе положенного расстояния, раздавался окрик: «Weg!», а потом следовали удары или сразу выстрел.
… – Ну что? – спросил однажды Ромашов Андреянова. – Где лучше было, в нашем лагере или здесь?
– Да уж, – угрюмо протянул тот. – Такого дерьма небось даже на Соловках не знали.
– А кто говорил, что надо сдаться?
– Мало ли что я говорил! – буркнул Андреянов. – Может, и передумал бы, если бы не появился тот зольдат.
– Да, передумать было некогда.
Они лежали в бараке на нарах, тесно прижавшись друг к другу. Отношения, которые сложились между ними, были не братскими и не дружескими. Просто эти два человеческих организма сочли, что вместе выживать легче. Хотя бы потому, что теплее ночью.
– Братья, позвольте погреться рядом, – раздался вдруг чуть слышный шепот. – Христа ради, во имя батюшки Саровского Святого! Братья… замерзаю…
Ромашов поднял голову, вгляделся в темноту.
Какой-то заморыш в куцей, рваной, вдобавок обгорелой шинели стоял на коленях рядом с их нарами. Голова его дрожала, сотрясалось и все тело.
– Иди отсюда, – буркнул Андреянов. – Тебя колотит. У тебя тиф. Ты на тот свет собрался и нас хочешь с собой позвать, что ли? Иди отсюда! А не то…
Он размахнулся, готовясь ударить.
– Погоди, – сказал Ромашов, приподнимаясь и всматриваясь в лихорадочно блестящие глаза человека, стоящего на коленях рядом с их нарами.
Здесь, в лагере, он несколько раз видел этого угрюмого парня, который был настолько отрешен от мира, что казался почти безумным. Чаще всего он сидел, забившись в какой-нибудь угол, бездумно глядя в небо и быстро шевеля губами. Этот человек напоминал Ромашову его сотоварищей по несчастью из больницы имени Кащенко, поэтому Ромашов старался держаться от него подальше, но однажды случайно уловил лихорадочный, захлебывающийся шепот:
– О великий угодниче Божий, преподобне и богоносне отче наш, Саровский Святой! Призри от горния славы на нас, смиренных и немощных, обремененных грехами многими, твоея помощи и утешения просящих!..
Так, значит, понял тогда Ромашов, парень не заговаривался, как сумасшедший, – он просто молился.
Ромашов всегда был далек от религии – тем паче православной, хотя и его опекуны в Гельсингфорсе[67], у которых он жил еще в раннем детстве, после смерти родителей, исповедовали не лютеранскую веру, а православную, ну и Трапезников, конечно, был православным. Ромашов не знал, какому такому Саровскому Святому молился странный лагерник, чем был знаменит этот святой, однако почувствовал странное волнение, природы которого не понимал. Он не хотел искать утешения в молитве, он не собирался возложить свои надежды