же, нет, это невозможно! Так зачем такие испытания, зачем этот бред, туман?
И кто же он? Кто он, этот непонятный, таинственный человек, вокруг которого все непостижимо?.. Он принес с собою целый новый мир, странный, полный чудес и тайн…
Все эти мысли теперь не покидали Елену, преследовали ее днем и ночью, роились и бились в голове ее… Целые часы проводила она наедине с ними, не будучи в силах жить той жизнью, к какой привыкла. Ее книги оставались закрытыми, краски нетронутыми, музыкальные инструменты молчали. Иногда по два и по три дня она никуда не выезжала и с большим неудовольствием принимала посетителей. Но теперь ей захотелось выехать, увидеть тех людей, от кого она могла, быть может, услышать что-либо о Захарьеве- Овинове.
Она подошла к окну, желая посмотреть, какова погода. В это время вблизи раздался стук экипажа, и к крыльцу подъехала карета. Лакей в придворной ливрее быстро спрыгнул с козел и открыл дверцу. Из кареты вышла какая-то женщина.
«Кто бы это мог быть?» – досадливо подумала Елена. Но отказывать было уже поздно.
Через несколько мгновений ей докладывали, что ее желает видеть, по поручению государыни, Зинаида Сергеевна Каменева.
Елена приказала просить и стояла среди гостиной, ожидая появления гостьи.
«Зинаида Сергеевна Каменева! – думала она. – Кто же это? Ах да, это одна из новых фрейлин государыни, смолянка последнего выпуска».
В дверях гостиной появилась молодая девушка. Она грациозно и скромно поклонилась Елене и сказала:
– Я не имею чести быть вам представленной, графиня, но я приехала к вам по приказанию государыни… Я сегодня дежурной фрейлиной… ее величество только что получила иностранные депеши и письма… она при мне запечатала вот этот пакет и приказала мне сейчас же к вам ехать и передать его вам в руки…
Елена, бледная, как полотно, не сводила глаз с молодой девушки. Ее сердце почти остановилось. Она никогда не встречала ее, а между тем узнала сразу… не могла не узнать. Это прелестное, невинное лицо навсегда запечатлелось в ее памяти, хоть и появилось перед нею на одно мгновение, в уменьшенном, неведомо откуда и какими путями явившемся, отражении в глубине графина с водою…
Машинально она приняла из рук ее пакет и положила его на стол.
– Государыня просит вас при мне прочесть… она пишет вам сама и ждет ответа, – сказала фрейлина.
Елена так же машинально распечатала пакет. В нем заключалось известие о внезапной кончине графа Зонненфельда фон Зонненталя. Тут же рукой императрицы было приписано: «С разводом поторопились. Но все же есть некоторые соображения. Желаю вас видеть. Я теперь свободна и прошу приехать тотчас с моей фрейлиной».
– Передайте государыне… я не могу исполнить… ее приказания… я… больна… – прошептала Елена, почти без чувств падая в кресло.
Часть третья
I
Старый князь Захарьев-Овинов чувствовал себя с каждым днем все хуже и хуже. Его одолевала по временам такая слабость, что он не мог пошевельнуть ни одним членом – ему было трудно даже принимать пищу. Целыми часами лежал он неподвижно, закутанный в свой меховой халат, с закрытыми глазами, с мертвенным желтым лицом.
Обрывки мыслей бродили в голове его; перед ним беспорядочно, вытесняя друг друга, вставали воспоминания прошлого, но воспоминания эти не приносили уже ни отрады, ни грусти. Для изнемогающего старика это были только картины, которых он становился безучастным, равнодушным зрителем. Не он вызывал их – они являлись сами, и он глядел на них только потому, что надо же было глядеть, когда гляделось.
Однако все это становилось ему, наконец, крайне утомительным, он делал над собой усилие, открывал глаза, возвращался к действительности. Неподвижный покой в течение нескольких часов накоплял в нем некоторую небольшую долю жизненной силы. Он мог приподняться с кровати, перебраться с помощью своего старого слуги Патрикеича в кресло, выпить чашку бульону, глоток вина, съесть пару яиц всмятку.
Тогда он вспоминал, что еще живет, и первая мысль, приходившая ему, была мысль о сыне. Он спрашивал Патрикеича дома ли князь Юрий Кириллович, и почти всегда получал в ответ, что дома. Мало того, ему в такие минуты не приходилось даже посылать за сыном, так как сын тотчас же приходил к нему сам, будто чувствуя издали его зов.
Сын приходил, и они оставались вдвоем, иногда очень долго. Но эти свидания были все те же, как и с самого начала, – они не приносили старику никакой отрады, а иногда под конец просто раздражали его, хоть он и ничем не показывал этого своего раздражения. Он был очень недоволен, а между тем и сам не мог определить, чем именно недоволен.
Еще сын внимательно и толково разобрал все дела, привел их в ясность, устроил: теперь можно было умереть спокойно, зная, что долг исполнен, что старая несправедливость, по воле судьбы и по собственному свободному желанию, исправлена и что большое родовое имущество князей Захарьевых-Овиновых не только не переходит в чужие руки, а даже получает разумного, бережливого хозяина. На этот счет не могло быть сомнений – этот сын не только сбережет, но и приумножит родовое богатство; он привык к скромной жизни, вкусы его просты, он довольствуется малым, даже, может быть, чересчур малым в его новом положении.
Наконец, старый князь никак не мог пожаловаться на обращение с ним сына. Он видел от него постоянную заботливость, все знаки сыновнего почтения, предупредительность, даже нежное внимание к его болезни, очевидное желание насколько возможно развлекать его, быть ему угодным. Иной раз старик, помимо своей воли, становился крайне раздражительным, капризным – все его выводило из терпения, все было не по нем, и в такие дни сын выказывал большое терпение, особенную нежную заботливость.
Но именно все эти качества сына и возбуждали в отце болезненную раздражительность, даже ускоряли ход его недуга. Присутствие сына, его терпение, его ровный, спокойный характер, его предупредительная заботливость, не только не успокаивали больного, но заставляли его волноваться, страдать и, вследствие этого, быстро впадать в слабость, доходить до почти полного истощения сил.
Старому князю бессознательно хотелось, чтобы его Юрий вышел из своего спокойствия, рассердился, показал бы хоть миной одной, что ребяческие капризы и привередничанья больного старика его раздражают, что он находит их чрезмерными. Старый князь опять-таки, не отдавая себе в том ясного отчета, добивался этого, всячески сердил и раздражал сына.
Но все его старания пропадали даром. Юрий Кириллович даже как бы и не замечал ничего. Его бледное и молодое лицо с холодными, светлыми глазами оставалось неизменно спокойным, и в нем нельзя было прочесть не только раздражения и досады, но и ровно никаких ощущений. Оно молчало – это лицо, убийственно молчало, и самая нежная сыновняя заботливость, и самые добрые, ласковые сыновьи слова только раздражали, только мучили, являлись излишней, чрезмерной тягостью.
Кончилось тем, что старый князь стал просто пугаться сыновнего лица – оно казалось ему неживым, казалось прекрасной, но безжизненной маской.
Иной раз, беседуя с сыном, рассказывая и передавая ему то, что считал важным и нужным, князь ясно замечал, что сын отсутствует; он перед ним, он глядит на него, а в то же время его нет – он далеко где-то, не принимает никакого участия в разговоре, не слышит отцовских слов, они ему неинтересны, он чужой.
Последняя краска, краска раздражения и досады, вспыхивала на желтых, иссохших щеках князя.
«Юрий, ты меня не слушаешь?» – едва сдерживая себя, замечал он, и был уверен, что сын или опять его не услышит, или, расслышав, смутится и не будет знать, о чем идет речь, что говорил отец.
Но сын отвечал спокойно, не изменяя своей холодной неподвижности:
– Помилуйте, батюшка, я внимательно вас слушаю; вы мне сообщаете обстоятельства вашей жизни, бывшие мне доселе совсем неизвестными; эти обстоятельства помогают мне ближе знакомиться с весьма многим, а главное – с вами, понимать вас и верно ценить… Я вам благодарен за это, ибо сближение с вами и понимание душевной вашей жизни есть именно то, чего я, как сын ваш, более всего желаю.
Он говорил это серьезно, своим ровным, звучным голосом, глядел прямо в глаза отца своими ясными и в