Тогда отец Николай еще раз возложил на него руку и еще раз повторил: «Встань, и помолимся вместе»!
И старый князь встал с кровати и опустился на колени рядом со священником, начавшим громко читать молитву. Слуга повергся ниц и рыдал. Захарьев-Овинов стоял бледный, неподвижный, едва веря глазам своим…
Когда молитва была окончена, отец Николай благословил больного, глядевшего на него с умилением, а затем помог ему лечь в кровать.
– Для Бога все возможно! – спокойно и с глубоким убеждением сказал он. – Только веруйте, только молитесь… Просите – и дастся вам, толцыте – и отверзется… И жизнь, и смерть – все в деснице Господней; но Господь не может желать смерти грешника, смерти непросвещенного… Он избавит вас от лютых мучений, он продлит дни ваши, исполнит мольбу вашего духа, насытит вас – ибо жаждете – и затем пошлет вам безболезненную и мирную кончину… Только молитесь… только уповайте!..
Все лицо старого князя было залито слезами. Он не мог оторвать взгляда от священника. Потом он вдруг приподнялся с подушек и произнес:
– Отче, хочу исповедаться перед тобою в грехах моих.
Отец Николай молча взглянул на Захарьева-Овинова – и тот послушно вышел из спальни. Вслед за ним, дрожа и обливаясь радостными слезами, тихо вышел слуга и запер за собою дверь…
XIII
«Светлейший опять не в духе, опять заскучал… в невидимку превратился!» – на разные лады сообщалось в высших придворных сферах. Видимой и хоть сколько-нибудь понятной причины недовольства светлейшего никакой не было, а потому эту причину, по обыкновению, выдумывали. Самые противоречащие и ни с чем не сообразные рассказы ходили по городу и, выслушав их все, можно было только развести руками и постараться скорее забыть весь этот вздор, от которого голова туманилась и одурь нападала.
Правдой было лишь то, что уже третью неделю Потемкин никуда не ездил и все дни и вечера проводил в своих палатах, никого к себе не впуская. Он действительно был очень не в духе – только на этот раз не тосковал, не скучал. Он весь отдался своему новому капризу, Лоренце, и этот каприз возрастал с каждой минутой.
Калиостро работал, создавая золото, в одной из княжеских комнат, превращенных в великолепную лабораторию. Он работал ежедневно, а иногда и по нескольку раз на день приезжал взглянуть, как идет работа и все ли в порядке.
Потемкин сначала глубоко заинтересовался алхимической работой, подолгу оставался в лаборатории, следя за действиями Калиостро, расспрашивая его о сущности «великого делания», восхищаясь его всегда неожиданными, умными и даже глубокими выводами и объяснениями. Но скоро и лаборатория, и беседы с Калиостро потеряли всю свою прелесть. Светлейший предпочитал не мешать алхимику в его работе и ожидать результатов этой работы за несколько комнат от лаборатории, в совсем иной обстановке.
Здесь среди всех прихотей и причуд баснословной роскоши рядом с ним почти всегда была прелестная Лоренца. Всякий раз свидание начиналось с надежды и кончалось поражением – Лоренца ускользала как змея, улетала как бабочка, оставляя светлейшего в негодовании, в бешенстве. По ее исчезновении он предавался необузданным порывам и приходил в себя только от звона какой-нибудь драгоценной, редкой вазы, вдребезги им разбитой с досады…
Но он негодовал вовсе не на Лоренцу и не на Калиостро. Он хорошо знал, что и Калиостро, и Лоренца в его руках, что стоит ему захотеть – и Лоренца будет принадлежать ему по праву силы, могущества. Да и, наконец, сама соблазнительная итальянка во время одного из их свиданий, когда он выразил ей свои чувства, очень ясно дала ему понять, что она перед ним бессильна, что она в его руках, понимает это, а потому не может и не станет защищаться. Она свободна только в своем чувстве, свободна полюбить его или возненавидеть. Она способна и на то, и на другое – все от него зависит…
И вот, его каприз состоял в том, чтобы заставить ее полюбить и чтобы он узнал, почувствовал это. До сих пор ему не было никакого дела – любят ли его или нет те женщины, которых он удостаивал своим вниманием. Каприз являлся, прихоть исполнялась – вот и все.
Теперь же от Лоренцы он жаждал невынужденных, свободных, искренних признаний. Не его могущество, не эта царственная роскошь должны были соблазнить ее – ее должен был соблазнить он сам как человек, как мужчина.
Этот каприз, всецело наполнявшее его страстное желание вызвать любовь в сердце хорошенькой чужестранки – это было в нем не что иное, как последний вызов беспощадно и быстро промелькнувшим годам, показавшейся седине, углублявшимся морщинам. Никогда еще до последнего времени он не думал о своих годах, о своей наружности, о производимом им впечатлении. Но недавно на одном из придворных балов он нечаянно услышал такой разговор двух красивых женщин.
– А! Вот и светлейший! – говорила одна из них, когда он проходил мимо, горделиво подняв голову и ни на кого не глядя. – Бог мой, как он изменился! Правда, я не видела его четыре года… но чтобы так постареть!.. А был когда-то так прекрасен, что и вправду обворожить мог…
– Зато прежде он был Григорием Александровичем, а ныне – светлейший! – не без насмешки в голосе ответила другая дама.
– А все-таки ни светлость, ни вся его власть не вернут ему красоты и молодости, не дадут ему сердца женщины…
Он прошел мимо – и ничто не дрогнуло в лице его. Очень ему нужны красота и молодость… да и к тому же он владеет единственным сердцем, которым действительно дорожит… Он тотчас же и позабыл этот подслушанный разговор, как позабыл и все, что вокруг него говорилось в тот вечер и что его ничуть не занимало.
Но через дня два-три разговор двух дам ему вспомнился от слова до слова – и не отставал от него, то и дело повторялся в его памяти, как иногда вспоминается неведомо зачем откуда-то взявшийся напев или стих, бессмысленно навязывающийся, преследующий, не дающий покоя.
Кончилось тем, что этот разговор заставил его задуматься – он невольно, бессознательно был им обижен. Видно, молодость и для всесильного великана драгоценнейшее благо! Ему безумно захотелось доказать себе, что он могуч всячески, что он ничего не потерял – и только приобретает, что эти две насмешницы ошиблись. Не золотом, не властью, а своей привлекательностью покорит он сердце самой хорошенькой, самой соблазнительной женщины, какую только встречал в жизни…
И теперь, даже не замечая этого, светлейший уже не валялся по утрам нечесанным и неумытым, в халате и туфлях на босу ногу. Лоренца заставала его всегда во всем блеске драгоценного наряда, напудренным и надушенным, заставала таким, каким уже давно никто не видал его. Теперь он знал каждую морщину, каждую шероховатость кожи на своем львином, мясистом лице. И он в присутствии Лоренцы просто мучился за эти морщины, за эти шероховатости, которых она вовсе и не замечала.
XIV
О, эта Лоренца! Какими глазами она него смотрела! В них иной раз читался восторг, вызывающая нежность; они ласкали его, томили, манили. Вот, вот, еще мгновение – и он поймет, что она его любит. Но внезапно опускаются длинные черные ресницы…
– Лоренца, о чем вы задумались? Что вспомнили? Расскажите!..
Она поднимает глаза – и в них ничего прежнего. Она глядит холодно, рассеянно, устало – и ничего не может он прочесть в ее взгляде…
В одну из таких минут он настоял на том, чтобы она заговорила о своем прошлом.
– Как вы встретились с вашим графом? Что это было: любовь, идиллия, драма или что-либо иное? – спросил он.
Она улыбнулась (что было в этой улыбке!) и рассказала своим звонким, почти детским голосом, закрадывавшимся прямо в сердце, ласкавшим и возбуждавшим нервы:
– Я уже вам говорила, синьор принчипе, что я римлянка. До шестнадцати лет я не выезжала из родного города… Вот, мне было тогда пятнадцать лет и два месяца… Один раз вечером – у нас не такие вечера, как в вашем холодном, темном Петербурге, – так вот, вечером я сошла с крыльца нашего дома и остановилась на несколько минут подышать прохладой…
Город утихал, прохожих было мало. Я глядела вверх, на небо, по которому плыли такие легкие, прозрачные, розоватые облака… Эти облака превращались в разные фигуры, в людей, зверей, птиц, в