И хор вступал весьма красиво и мощно, и не так, как по праздникам в Софии или в Десятинной, когда одна станица певцов по-нашему поет, по-славянски, а вторая по-гречески. Здесь пели только по-славянски, когда в сознании отпечатывалось почти каждое слово, на волне сладкоголосых звуков принесенное, и постепенно Хотеном овладело особое настроение, может быть, и не молитвенное, однако размягченное и грустно-приятное так уж точно. Захотелось и самому совершить приличное месту и случаю деяние. Отступил он в тень, за столб и, когда глаза привыкли к темноте, присмотрелся к участку стенной росписи, что оказался напротив его головы. То были ноги святого в несусветных, ибо ходить в таких невозможно, веревочных калигах и край его желтовато-зеленого хитона. На всем этом белели, свежие ярче, давние слабее, цепочки букв – благочестивые надписи прихожан. Оглянулся Хотен, распахнул шубу, отцепил от пояса писало, вздохнул сокрушенно, от полноты сердца, и принялся и себе выцарапывать буковками не большими, не малыми, а как у людей: «ГОСПОДИ, ПОМИЛУЙ МЯ, ГРЕШНАГО ПАНТЕЛЕЙМОНА, БЛУДЪ ТВОРЯЩА С ИНОКИНЕЮ».
Еще раз вздохнул Хотен, поднес к глазам писало: острый кончик медного орудия, полгода, наверное, не бывший в работе, сейчас чуть ли не светился в полутьме. Повесил писало на место и осторожно, пятясь и мелкими шажками, переместился к другому столбу. Дело свое он сделал, раскаялся перед Богом и свидетельство раскаяния своего навечно оставил на стене храма (конечно же, навечно, ибо что может приключиться с каменным собором?), однако из этого вовсе не следует, что он намерен признаться в своем смертном грехе кому-нибудь из попов, не говоря уж о добром, но крепко себе на уме отце митрополите Климе.
А там пришло и время проповеди. Отец митрополит уселся в каменное кресло посредине церкви, а сразу поредевшая толпа мирян растеклась по скамейкам. Хотен оказался спереди, довольно близко от отца митрополита. Тот, по-прежнему худой лицом, телом нежданно растолстел: поддел, небось, шубу под фелонь, крестами покрытые свои ризы, а может статься, и не одну: храм был построен холодным.
Отец митрополит сперва объявил, о чем будет говорить. Как оказалось, он хочет истолковать те слова Евангелия от Иоанна, где рассказывается, как Иисус Христос в начале Тайной вечери вдруг взял да и вымыл ноги апостолам. Глухой голос отца митрополита терялся в огромном пространстве храма, однако Хотен поначалу пытался вслушиваться. Проповедник приводил без конца мнения разных отцов церкви, и все у него сходилось к главной мысли: уж если Сын Божий снизошел до того, чтобы вымыть ноги своим ученикам, то обычному смертному тем более пристало перед всеми смиряться и подавлять свою гордыню. Напрасный труд – можно подумать, что наша жизнь сама сей жалкой мудрости не учит… Убеждал бы уж лучше князей да бояр! Хотя и то сказать: хорош был бы князь Изяслав, если бы вдруг вздумал скинуть верхнюю одежду, запастись полотенцем, повесить его себе на плечо, как отец Клим свой омофор, и, притащив лохань с водою, принялся бы обмывать ножищи собственных старших дружинников. А Иисус, ничего не скажешь, огромное смирение показал. Хотен припомнил, как мать заставляла его мыть ноги, после того как он летом весь день бегал босиком окрестными улицами с соседскими мальчишками. Пугала матушка, что иначе ноги покроются цыпками, а что такое эти «цыпки», Хотен и сейчас не знает. Говорят, что своя вонь не слышна, однако запашок, как отмывал ноги в лохани, был еще тот! А не стоило ли Иисусу лучше повести бояр, то есть апостолов, в баню? Тем более это было бы уместным, если учесть, что Иисус знал о своей скорой смерти. Ведь существует же прекрасный обычай мыться перед боем, чтобы встретиться со смертью чистым хотя бы телом, если душою по человеческому несовершенству не выходит. А в крайнем случае чистую рубаху надеть… Тут перед Хотеном завертелись всадники в малахаях, размахивающие саблями, совсем близко мелькнуло конское неподкованное копыто – еле успел отпрянуть, а из руки чуть не вырвался тяжелый меч…
– …научить вас смирению, чада. А теперь идите с Богом. Мир вам.
Хотен осторожно открыл глаза. Слава богу, он сидел, спиною прислонившись к стене, и едва ли митрополит отец Клим, как и все книжники, слабый глазами, заметил, что приглашенный им на обед гость позорно задремал.
Впрочем, в последнем Хотен ошибся, и это выяснилось уже в начале обеда, после того как отец митрополит выставил из-за стола келейника:
– Позже, Ефимушко, позже пообедаешь, тем, что мы тебе на блюдах оставим… А то пойди к протопопице, пускай тебя накормит. У нас дело не для твоих ушей.
Келейник, ворча, забрал со стола свою ложку и кружку и, громко топая сапогами, исчез за дверью. А когда хозяин и гость помолились и взяли себе по ложке квашеной капусты с блюда, отец Клим, прожевав, вдруг перегнулся через стол и едва ли не воткнул Хотену в бровь тонкий указательный палец:
– А что тебе приснилось, чадо, когда на проповеди моей заснул?
Хотен до того растерялся, что ответил чистую правду:
– Отбивался мечом от диких половцев, и меч был зело тяжел. И что бы сие значило, господине отче митрополите?
– Это у греческих язычников сны в некоторых храмах считались вещими, – без улыбки ответил отец Клим. – А наша православная церковь в тщании истолковывать сновидения как предвидение будущего усматривает греховное суеверие.
– А как же Иосиф Прекрасный, что истолковал сны фараона? – удивился Хотен.
– Мало того, и пророк Даниил толкует сон Навуходоносора, однако о сем повествуется в Ветхом Завете. А даром, что ли, Ветхий Завет до сих пор не переведен полностью на славянский язык? Мы, христиане, живем по Новому Завету, а Иисус Христос не