На фото мы гостим у командования Дунайской флотилии. Постоим еще немного (Рождественский — третий слева, а я — второй справа) и пойдем пить адмиральский чай…
Подружились мы с Георгием Гречко как-то сразу; он был человеком умным и в то же время удивительно компанейским, тактичным и дружелюбным при все своем космонавтском дважды геройстве и заслуженном научном авторитете. Но раз речь идет о застольях, расскажу про пиршество историческое, случившееся как бы само по себе.
Мы были в Болгарии на очередном миролюбивом конгрессе и на который-то день скучных заседаний решили втроем — вместе с Робертом Рождественским — купить ящик водки, ящик какой-нибудь фруктовой воды «для запивки» и уединились в одном из наших гостиничных номеров. Поговорить было о чем, и незаметно мы выпили как водку (это была венгерская абрикосовая палинка), так и «запивку». Поскольку упомянутых жидкостей было в избытке, дальнейшие воспоминания пунктирны.
Утром, когда нам надо было улетать в Москву, Гречко будили всем гостиничным персоналом и не добудились. Мы с Робертом кое-как до аэропорта добрались, но в Москве выяснилось, что свой чемодан он забыл сдать при отлете и оставил на память братьям-болгарам. Кое-как похмельно переночевав, я добрался до Киева, где почти немедленно принял телефонный звонок от Рождественского. «Посмотри, пожалуйста, свой паспорт», — попросил Роберт. Я распахнул документ, увидел его фотографию и все, что к ней прилагалось. «Понимаешь, — сказал Роберт. — Я пошел на почту получать перевод, а мне говорят, что это не я». Какие были вегетарианские времена! Доблестные пограничники двух государств позволили нам странствовать, не вникая в паспортные подробности (а может быть, наши припухшие личности на время стандартизировались…).
Мы с Гречко не раз вспоминали про все это, и он вспомнил заодно, как случай может управлять событиями даже более важными. В одном из его космических взлетов все было на грани катастрофы, и он, Гречко, почти наугад ткнул пальцем в правильную кнопку — все обошлось, репутация советской космонавтики не пострадала, никто не погиб.
Много раз после этого я пробовал опубликовать этот рассказ, как свидетельство героизма и сообразительности наших людей, но цензура всякий раз снимала его, поскольку ничего подобного у нас случится не может. Так и не напечатали.
А нам с Гречко было еще много о чем вспомнить…
С Евгением Евтушенко мы бражничали во множестве мест — навскидку вспоминаю — бывало в Москве и Киеве, в Хельсинки и Сеуле, в Нью-Йорке и Бостоне. Нас одновременно избрали депутатами последнего парламента нашей бывшей страны — обоих от Харькова. Всякий раз это было интересно. Мы делились друзьми и своими незаурядными знакомцами — у него в застольях я познакомился со многими — от американской кинозвезды Уорена Битти до российской скоропостижной знаменитости Натальи Негоды. Как-то он привел в Москве ко мне домой Стивена Коэна, профессора Принстонского университета, и мы, изрядно выпив, что, наверное, различимо и на снимке, до полуночи спорили о судьбе Бухарина — Стив Коэн тогда писал книгу о российских революционерах, в том числе о красивых мечтаниях и мечтателях, утонувших в крови.
В самом конце, после ампутации, Евтушенко позвонил мне под Новый год из Оклахомы и вдруг заговорил о той, оставшейся позади, жизни, раскрепощенной и легкой. Такой она ему представилась в конце пути, хоть такой никогда не была. А может быть, мы еще не все поняли…
Мое литературное поколение было сиротским. У нас забрали учителей — ведь могло, наверное, все сложиться и так, что был бы у нас шанс общаться с Маяковским и Мандельштамом, с неломаными Ахматовой и Зощенко, может быть, даже с Набоковым, Гумилевым или Буниным. Не сложилось. Нам назначали в учителя многих из тех, у кого учиться было нечему, но некоторые мои сверстники, как бы там ни было, выстояли.
Здесь две очень дорогие для меня фотографии. Одна: мы на одном из поэтических фестивалей в бывшей Югославии пьем вместе с кем-то из македонских поэтов, но и с Семеном Кирсановым, человеком, пытавшимся экспериментировать в новой русской поэзии, дружившим с Маяковским, Багрицким и Бабелем, рассказывавшим мне очень о многом и многих то, чего я не мог прочесть тогда нигде.
Второе фото: с Миколой Бажаном, классиком украинской литературы, чудом выжившим в 30-х годах, когда он несколько лет подряд спал одетым, ожидая ареста. Мы подружились, когда мне было лет двадцать пять, а ему шло к шестидесяти, но это была именно дружба, искренняя и откровенная. Однажды он повез меня в свой родной городок Умань под Киевом, а по дороге мы притормозили около леса, выпили-закусили на травке. С Бажаном мы дружили до последних его дней, и он, безжалостный к себе, учил меня на своих ошибках.
Я никогда не судил старых писателей, проживших во времена, которые мне и не снились. У таких, как Леонид Леонов, за плечами было две мировых войны, годы революции, террора, разрушения, стройки, безнадежное зачастую желание вписаться в неимоверную жизнь.
В 1949 году, когда Сталину исполнилось 70 лет, Леонов выступил с предложением праздновать Новый год не 31 декабря, как доселе, а на два дня раньше, 29-го, в день рождения Сталина. Ну и ладно. Зато доносов, говорят, не писал…
С народным артистом СССР Георгием Жженовым мы сблизились как-то исподволь. Может быть, помогло и то, что я не завалил его сочувствиями по поводу двадцати украденых у него лучших лет жизни, а помог ему написать и издать небольшую повесть «Саночки», о страшной жизни в сталинском концлагере и про то, как человек побеждает зло, — это была не джек-лондоновская литературщина, а рассказ о жизни актера, ни за что изъятого из искусства. Он не сыграл своих Ромео, он не создал семьи в молодости. Но он выстоял. Справедливость восторжествовала — он вернулся на экраны и сцену, стал знаменит, но как же пульсировала и болела в нем его непрожитая жизнь — до