Западной Европы в 1838 году, он еще ищет и почитает некие общечеловеческие и общеевропейские духовные ценности, хотя уже убежден в коренном превосходстве отечественного начала.

Теперь он у пристани, и само путешествие на Запад – и в переносном, духовном, и в конкретном личном, географическом плане – рисуется ему как бесплодное скитание, а возвращение домой – как выход на истинно прямую дорогу.

Оторваны могучею рукою,Мы бросили отечество свое,Умчались вдаль, пленясь чужой землею,Земли родной презревши бытие…Пора домой! И, песни повторяяСтаринные, мы весело идем.

Славянофильство выдвинуло несколько выдающихся по уму и по характеру личностей: А. С. Хомякова, братьев Ивана и Петра Киреевских, Ю. Ф. Самарина. Своеобразие Константина среди них хорошо определил Герцен: «Константин Аксаков не смеялся, как Хомяков, не сосредоточивался в безвыходном сетовании, как Киреевские. Мужающий юноша, он рвался к делу… Аксаков был односторонен, как всякий воин; с покойно взвешивающим эклектизмом нельзя сражаться».

Теперь нашла свое развитие способность Константина обращать убеждение в дело, не останавливаясь ни перед какими крайностями. С удесятеренной энергией восстал он против употребления иностранного языка. «Доходило до того, – вспоминает Погодин, – что в его присутствии не смели говорить по-французски, и однажды даже, во время своих именин (21 мая 1845 года)… Константин взбесился на Надеждина за то, что он назвал себя случайным представителем Петербурга, и отказался чокнуться с его бокалом».

«Чересчурность», опять «чересчурность»!..

Еще одна деталь, передающая отношение Константина Аксакова к Петербургу. В то время новая столица нередко характеризовалась с помощью, так сказать, родственных сравнений и метафор. «На семьсот верст убежать от матушки!» – воскликнул однажды Гоголь. «Матушка» – это Москва. Убежавший сын – Петербург. Отношения их сложные, но все-таки родственные. У Константина Сергеевича все иначе. По свидетельству Смирновой-Россет, он как-то дал такой совет: «Приезжай к нам в Белокаменную; ненавистен этот побочный город, прижитый с Западной Европой». Вот так! Петербург – плод внебрачных связей, разврата…

Около того же времени – в середине 40-х годов – принялся Константин изгонять не только чужое слово, но и чужую одежду: шляпу, фрак, брюки и т. д. Он отпустил бороду, надел рубашку с косым воротом, а панталоны заправил в сапоги. В таком виде ходил по городу, наносил визиты.

Новый наряд Константина давал обильную пищу для толков и острот. «Сына Аксакова в терлике и мурмолке еще не видала»[40], – писала Смирнова-Россет за границу Гоголю. Недруги Аксакова острили: мол, Константин Сергеевич облекся в сарафан.

Комические поступки Константина имели, однако, серьезные мотивы. Платье не безделица, считали славянофилы. Если европейская одежда отражает определенный психологический склад, определенные взгляды и привычки – от угодничества, сервилизма до либерализма (характерно, что славянофилы сближали столь разные вещи!), то освободиться от нее – значит хотя бы частично освободиться от «влияния западного зла» и стать ближе к народу.

Но вот ирония жизни: «К. Аксаков, – пишет Герцен, – оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина, как рассказывал, шутя, Чаадаев».

Шутка Чаадаева получила широкое распространение. В «комическом иллюстрированном альманахе» «Первое апреля» (СПб., 1846), изданном начинающим литератором Н. А. Некрасовым, был напечатан маленький фельетон «Славянофил», построенный на том же недоразумении, квипрокво: вырядившегося в лапти, мурмолку, охабень славянофила бабы принимают за иностранца.

Однако никакие насмешки и шутки не могли повлиять на Константина. Его вообще трудно было в чем-либо переубедить, сдвинуть с той точки зрения, которую он считал верной. «Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых, – во сто лет не вытащите его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову», – писал Белинский.

Отношения Белинского и Константина Аксакова заметно ухудшились. Холодность наметилась еще в начале 1839 года; оба отдавали друг другу должное и оба чувствовали, что былая дружественность, возникшая под сенью кружка Станкевича, идет на убыль. Константин писал брату Ивану: «Белинский лучше всех моих приятелей, в нем есть истинное достоинство, но и с ним я уже не в прежних отношениях».

После переезда Белинского в Петербург осенью 1839 года они уже не встречались. В письмах пытались выяснить отношения, но безуспешно. «Заочные объяснения ужасно глупы, особенно письменные… – писал Белинский Константину. – В самом деле, пора нам перестать быть детьми и понимать взаимные отношения просто, не натягивая их ни на какие мерки». Значит, следовало открыть глаза на различие убеждений, на углублявшуюся пропасть, а это неизбежно влекло за собою переход от холодности и натянутости отношений к прямым столкновениям.

Последнее письмо к Аксакову Белинский написал 28 июня 1841 года. Константин не ответил. Письмо Белинского не сохранилось. Но о его резком тоне, о решительных фразах, подводящих черту под былыми годами дружбы, мы можем судить по отклику приятеля Белинского В. П. Боткина: «Прочел твое письмо к Аксакову. Ну, ну! Вот до чего дошло! Но меня это нисколько не удивило. В Аксакове лежала всегда возможность того, чем он теперь стал».

В характерах Белинского и Константина Аксакова заключалось много сходного: самозабвение, неистовство («неистовый Виссарион»), отвращение к полумерам и компромиссам, способность не склонять головы перед приговором толпы, «общественным мнением», не бояться того, что «люди скажут», решимость идти до конца. При сходстве взглядов они могли бы быть сотоварищами и соратниками: оба были лишены амбициозности и интересы дела ставили выше мелкой обидчивости. Но при расхождении взглядов, тем более при их противоположности психологическое сходство превращалось в грозную силу взаимного отталкивания. На рубеже холодного равнодушия такие люди не останавливаются – они становятся врагами…

Вскоре вражда Белинского и Константина Аксакова проявилась публично – в печати. Поводом послужил выход в свет гоголевских «Мертвых душ».

К. Аксаков выпустил специальную брошюру «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души”» (М., 1842). «Явление ее [поэмы] так важно, так глубоко и вместе так ново-неожиданно, – писал критик, – что она не может быть доступною с первого раза». И, разъясняя загадку «Мертвых душ», критик утверждал, что в них возрождается древний эпос, воскресает тот род творчества, который был представлен Гомером и Шекспиром. «Только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этою тайною искусства».

Это было по крайней мере преувеличение, и Белинский не преминул ответить: «А Пушкин?.. Да куда уж тут Пушкину, когда Гоголь заставил… автора брошюры забыть даже о существовании Сервантеса, Данта, Гете, Шиллера, Байрона, Вальтера Скотта, Купера, Беранже, Жоржа Занда!..»

Аксаков отвечал Белинскому заметкой, озаглавленной «Объяснение». Белинский откликнулся «Объяснением на объяснение…». Спор, который грозил перейти в жанр «объяснения на объяснение», принял крутой оборот. Противники не жалели друг друга, обмениваясь чувствительными, болезненными ударами.

Аксаков, например, поставил «Отечественные записки» (журнал, в котором задавал тон Белинский) на одну доску с остальной петербургской журналистикой, то есть с такими далеко

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату