Гоголь пишет Аксаковым и из Вены, и из Венеции, и из Рима. Входит в заботы семейства – почему не едут в деревню и как проживут без рыбалки и без леса. Просит Веру Сергеевну выполнить обещание – нарисовать для него портрет Сергея Тимофеевича. С нежностью вспоминает о Константине, обнимает его «от души, хотя, без сомнения, не так крепко, как он меня», намекая тем самым на его привычку так крепко пожимать руку или обнимать друга, что у того начинали потрескивать кости.
И еще строки из письма Гоголя, как бы подводящие итог целой полосе его общения с Аксаковыми. «То, что я приобрел в теперешний приезд мой в Москву, вы знаете!.. Да, я не знаю, как и чем благодарить мне Бога. Но уже когда я мыслю о вас и об этом юноше (то есть Константине. – Ю. М.), так полном сил и всякой благодати, который так привязался ко мне, – я чувствую в этом что-то сладкое».
А уж что чувствовал Сергей Тимофеевич и как он благодарил Бога, передать невозможно. Позднее он скажет: «Кроме моего семейства, у меня нет другого, столь высокого интереса в остальном течении моей жизни, как желанье и надежда прочесть два тома „Мертвых душ”».
Семья и Гоголь стали двумя опорами всего духовного и нравственного существования Сергея Тимофеевича.
Глава восемнадцатая
Пора утрат и потерь
5 марта 1841 года умер Миша Аксаков. Умер неожиданно. Родителям в Москву не успели сообщить, и у его постели из семьи оказался лишь Иван.
И вдруг одна из этих опор дрогнула.
Сергей Тимофеевич и Ольга Семеновна были убиты горем.
Им уже трижды доводилось терять детей, и каждый раз смерть переживалась тяжело и мучительно. Но те дети умирали в младенчестве, Миша же ушел из жизни шестнадцатилетним юношей, полным энергии, сил, веселым, остроумным и многообещающе даровитым.
В одном из писем Константина к Маше (февраль 1836 года) говорится: «Недавно вечером захотелось мне послушать музыки; я тотчас позвал Мишу и посадил его за фортепьяно: он стал играть из Кетти и из „Цампы”[39], и я слушал его с большим удовольствием. У него точно есть талант; он сделал музыку на одну маленькую, детскую оперу, и там есть премилые мотивы».
К многочисленным дарованиям аксаковского семейства – поэтическому, художественному, научному – Миша обещал прибавить еще одно: музыкальное. Он уже успел обратить на себя внимание специалистов в Москве, которые предрекали ему блестящую артистическую будущность.
Очень гордилась сыном Ольга Семеновна, любившая его какой-то особенно нежной и трепетной любовью.
И надо же было еще так ужасно совместиться событиям: смерть Миши почти совпала с днем ее рождения.
Над семьей нависла тяжелая атмосфера горя. Друзья, знакомые пытались ее разрядить, хоть как-то облегчить положение родных, но тщетно. Аксаковы не поддавались и не хотели поддаваться утешениям.
Гоголь, узнавший о случившемся в Риме, писал М. П. Погодину: «Ужасно жалко мне Аксаковых, не потому только, что у них умер сын, но потому, что безграничная привязанность до упоенья к чему бы то ни было в жизни есть уже несчастье». Погодин же высказался еще резче: Ольга Семеновна «гневит Бога прихотью материнской нежности».
Мысленно Аксаковы, вероятно, согласились бы с упреками: они были верующими, христианами и о сущности смерти, о судьбе души имели такие же представления, как Гоголь или Погодин. Но иначе вести себя они не могли, не имели для этого ни силы, ни убежденности; в самих их представлениях, а может быть, шире – в самом типе мироощущения заключалось нечто такое, что сопротивлялось религиозным утешениям и обрекало на муку полного, земного, реального и, увы, поэтому страшного горя.
Давным-давно, еще в 1808 году в Петербурге, Сергею Тимофеевичу довелось быть свидетелем события, невольно предвосхитившего то, что предстояло пережить ему самому.
Молодой Сергей зашел в гости к В. В. Романовскому, старому приятелю семейства Аксаковых, тому самому Романовскому, который чуть было не затянул юношу в сети мартинистов. Год назад умерла старшая дочь Романовского – горячо обожаемое существо, исполненное замечательной красоты, ума, грации. Родители, особенно отец, перенесли потерю не только с необычайной твердостью, но вроде бы даже и с готовностью; хоронили они дочь, как заметил Аксаков, «с каким-то торжественным весельем».
А в день, когда у них были Аксаковы, Сергей и его мать, прочли гостям записку о последних днях дочери, ее смерти и похоронах. Записку составил сам Романовский.
«Ни один роман, ни одно стихотворение Державина, ни одна трагедия, – вспоминал Аксаков, – не производила на меня такого впечатления, какое произвело чтение этой записки. Я не думаю, чтобы она была написана хорошо в литературном отношении, но тут было не до красоты слога! Тут была правда, действительность, страстная родительская любовь, осужденная и пораженная гневом Божиим, как выражался сам несчастный отец».
Слушатели обливались слезами, а в это время Романовский улыбался и говорил: «Вы можете плакать, а я должен радоваться и благодарить Бога».
Вернувшись из гостей, Сергей сказал матери, что ему «не по душе такая нечеловеческая, ветхозаветная твердость, что можно покоряться воле Божией без фанатизма, платя в то же время полную дань своей человеческой природе». Но мать возразила: «Мы не можем судить об этом деле, потому что мы плохие христиане!»
Прошло тридцать три года, и теперь полускрытые упреки в том, что он плохой христианин. Аксакову приходилось слышать снова. И при всем почитании Гоголя никак не мог Сергей Тимофеевич согласиться с этим. Тут была разность если не взглядов, то мироощущений; тут была разность чувств, воспитанных всем укладом жизни, воздухом семьи, дома, окружения.
Гоголь и много лет раньше высказывался в том же духе, что и по поводу постигшего Аксаковых несчастья. И даже еще определеннее: узнав о смерти матери одного из своих ближайших друзей, А. С. Данилевского, Гоголь писал: «Истинный христианин радуется смерти близкого своему сердцу. Он правда разлучается с ним, он не видит уже его, но он утешен