было отрезать хвост и голову. чтобы не так пахли. Мы жарили на олифе, вареном масле для красок, сваренном со свинцовой солью. Ели овес с шелухой и конину, уже мягкую от разложения. Хлеба было мало. Сперва он был ужасен, с соломой и напоминал какие-то брикеты из стеблей, потом хлеб улучшился и стал мягким. Мы ели его сознательно.

Голод и желтуха. Мы были погружены в голод, как рыба в воду, как птицы в воздух.

Одна знакомая вышла замуж за повара коммунальной столовой, другая за шофера, торгующего краденым керосином. Он пожалел ее и дал ей хлеба и шнурованные ботинки до колена. Если бы был невольничий рынок, на котором можно было бы продать себя за хлеб, он торговал бы бойчее всех лавок с сахарином.

Кругом города была деревня. Прежде город тянул все из нее, рос и пух, красивея. Теперь город тает в деревне, как мыло в воде. Ушли люди; вспомнил о земле и уехал в деревню лавочник и парикмахер; уехал с завода квалифицированный рабочий. Поползли и другие, кто мог. Потом деревня раздела город. Взяла за хлеб и картошку портьеры и посуду за жир. Обратный мешочник, человек крепкий и серьезный, владелец своего хозяйства и охранитель собственной шкуры, с обратным мешком вывозил все из города. Золото, граммофоны, образа, платье, кажется, все, кроме книг.

Как мы были одеты. Костюм женщины, купленный спекулянтом, был такой: валенки, свитер, теплая шапка и котиковое пальто. Костюм наших женщин не помню. Я не смотрел на них: было жалко. Мы одевались, как эскимосы. Носили, кто достал, валенки, носили полушубки и просто пальто, подпоясанные ремнем, обертывали голову платками, носили солдатские брюки навыпуск, но, главное, все донашивали. Помню какие-то остатки военного обмундирования. Носили суконные туфли, оборачивали ноги тряпками или носили галоши на голую ногу или на ногу в тряпках. Но многие были каким-то чудом обуты. Так многие каким-то чудом не умирали. Старые запасы города убывали, но не обрывались совсем. На руки надевали самодельные варежки. Когда надевал варежку на левую руку, казалось, что она с правой, когда надевал на правую, она была с левой.

Мылись мы редко, и то наиболее крепкие.

Временами казалось, что сейчас больше уже будет нельзя… Вымерзнут все ночью по квартирам. Раны были так глубоки. А раны без жиров не заживают. Царапина гноится. У всех были руки перевязаны тряпочками, очень грязными. Заживать и выздоравливать было нечем. И город великий, город все жил. Он жил своею городскою душою, душою многих, как горит угольная куча под дождем. Из темных квартир (о темнота, и копоть маленького ночника, и ожидание света!) собирались в театры. Смотрели на сцену. Голодные актеры играли. Голодный писатель писал. Работали ученые.

Мы собирались и сидели в пальто, у печи, в которой горели книги. На ногах были раны; от недостатка жиров лопнули сосуды. И мы говорили о ритме, и о словесной форме, и изредка о весне, увидать которую казалось так трудно.

Так делали многие, так делали старики профессора в сыпнотифозных квартирах. Казалось, что мы работаем не головным, а спинным мозгом. Нева бежала подо льдом, бежала, а мы работали.

Я понимаю тех, кто бился у подступа к Петрограду и отбил его. В городе, истощенном дотла, было тепло и жар горячечного больного. Город был болен великой болезнью — революцией. Этот умирающий Петербург не стал провинциальным, идущие от него таяли от его жара. Немногие знали о том, что они горят, но многие горели.

Старая жизнь кончилась, и мы в пустыне. Я не знаю, куда я иду, но назад я не хочу. Я научился дорожить пройденным. Умерла старая семья. Мы разлюбили свои вещи. Мы забыли свои старые места. Слишком трудно будет возвращаться.

Город пуст. Как будто улицы подмыли берега — так расширились они. Но город все еще жив и горит не то, как огонь, не то, как рана на теле сельской России. Красный огонь революции — последнее, что осталось от города в России.

ОБ ИСКУССТВЕ И РЕВОЛЮЦИИ

«УЛЛЯ, УЛЛЯ, МАРСИАНЕ!»[203]

(Из «Трубы марсиан»)[204]

То, что я пишу сейчас, я пишу с чувством великого дружелюбия к людям, с которыми я спорю.

Но ошибки, делаемые сейчас, так явны для меня и будут так тягостны для искусства, что их нельзя замалчивать.

Наиболее тяжелой ошибкой современных писателей об искусстве я считаю то уравнение между социальной революцией и революцией форм искусства, которое сейчас они доказывают[205].

«Скифы», «футуристы-коммунисты», «пролеткульты» — все провозглашают и долбят одно и то же: новому миру, новой классовой идеологии должно соответствовать новое искусство. Вторая посылка — обычна: наше искусство и есть именно новое, которое выражает революцию, волю нового класса и новое мироощущение. Доказательства для этого обычно приводятся самые наивные: Пролеткульт доказывает свое соответствие данному моменту тем, что у его поэтов и родители были пролетариями, «скифы» — чисто литературный прием применения «народного» языка в поэзии, вызванный слиянием старого литературного языка с городским говором и ведущий свою историю от Лескова через Ремизова, — выставляют признаком почвенности своих писателей, а футуристы приводят в доказательство своей органической враждебности капиталистическому строю ту ненависть, которую буржуазия питала к нам в дни нашего появления на свет.

Не очень густые доказательства, слабые основания для домогательства на место в истории социальной революции, на место, которое нам, может быть, не более нужно, чем солнечному свету квартира на Невском в три комнаты с ванной.

Во всех этих доказательствах общее одно: все авторы их полагают, что новые формы быта создают новые формы искусства. То есть они считают, что искусство есть одна из функций жизни. Получается так: положим, факты жизни будут рядом чисел, тогда явления в искусстве будут идти как логарифмы этих чисел.

Но мы, футуристы, ведь вошли с новым знаменем: «Новая форма — рождает новое содержание». Ведь мы раскрепостили искусство от быта, который играет в творчестве лишь роль при заполнении форм и может быть даже изгнан совсем, так, как сделали Хлебников и Крученых, когда захотели заполнить, по Гюйо, «поэзией расстояние между рифмами» и заполняли его вольными пятнами заумного звучания. Но футуристы только осознали работу веков. Искусство всегда было вольно от жизни, и на цвете его никогда не отражался цвет флага над крепостью города.

Если бы быт и производственные отношения влияли на искусство, разве сюжеты не были бы прикреплены к тому месту, где они соответствуют этим отношениям. А ведь сюжеты бездомны.

Если бы быт выражался в новеллах, то европейская наука не ломала бы голову, где — в Египте, Индии или Персии — и когда создались новеллы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату