– Решайте, как хотите. Я спорить не буду.
Он встал и, не дожидаясь ответа, пошел к двери, больно стукнулся головой о низкую притолку, какие делались низкими нарочно, чтобы всякий входящий поклонился прежде, чем войти.
5На другой день, едва начало рассветать, по Петербургу прошел отряд Преображенских фузилеров с барабанщиком и чиновником. Утро было мокрое и туманное, и барабанный бой бил глухо, как в воду. Отряд останавливался на площадях и перекрестках, и окна, заставленные изнутри суконными втулками, приоткрывались, и сквозь слюду падала на улицу полоска света свечи. От вкрадчивого свечного огня оживали смешные фигуры зверей, птиц и травы на слюде. Но свет потухал тотчас, едва чиновник мокрым, спитым с непогоды голосом схватывался выкликать о казни нераскаянной девки Гаментовой. Отряд обошел главную першпективу, остановился было у адмиралтейства, где готовились к спуску нового корабля. Чиновник посмотрел непроспавшимися глазами на корабль, приказал тут не бить, и отряд повернул назад к Троицкой площади.
На площади с ночи толкался, ожидая казни, праздный народ. Тут были и торговки, и пьяненький какой-то офицер, и неосторожный боярин в горлатной шапке, десятка три рабочих, отставших от партии, круглолицый финн с коротенькой носогрейкой под опаленным усом, пленный швед в заплатанном мундире и в русских лаптях, и очень много баб. Бабы кутались в платки, просовывая в щелки платков глаза, жались одна к другой, как на морозе. Чья-то занозистая божья старушка в коричневом шушуне все лезла вперед к колесу, с которого до сих пор не сняли бородатую боярскую голову казненного по делу царевича Алексея. Голова с равнодушной веселостью, будто шапка набекрень у загулявшего прапорщика, сидела на полу, посматривая круглыми отверстиями выклеванных глаз.
Царица Прасковья Федоровна, урожденная Салтыкова (1664-1723)
Граф Яков Вилимович Брюс, при рождении Джеймс Дэниэл Брюс (1670-1735)
Граф Федор Матвеевич Апраксин (1661-1728)
Граф Петр Андреевич Толстой (1645-1729)
На деревянном помосте, черном и скользком от промерзшей крови, покуривал коротенькую, в самый нос пыхавшую трубку голендастый палач в красной рубахе. Нос палача зловеще озарялся снизу. Держа на согнутом локте топор, он оглядывал праздный народ с той степенной и неторопливой важностью, с какой могут держаться на большом народе только люди, привыкшие, чтоб каждое их движение отмечали сотни глаз.
В пятом часу утра на площади показалась царская двуколка – Петр ехал в адмиралтейство. У помоста он соскочил с двуколки, бросив вожжи подбежавшему прапорщику. В это время – будто приезда царя ждали как сигнала – ворота крепости отворились, и на площадь в сопровождении солдат, окружавшим ее полукольцом, вышла Гамильтон. На Гамильтон было надето белое шелковое платье с кружевным фонтанжем и черными лентами, в котором увидел ее царь впервые. Последнюю ночь она провела, должно быть, без сна, но черты ее лица, обостренные мукой и ожиданием казни, казались оттого еще прекраснее. Входя на эшафот, она, как всегда, держалась прямо, каждый свой жест, каждый свой шаг подчеркивая осознаваемым достоинством. Ее губы, белые и чуть согнутые, запеклись слюною бессонницы. И, глядя на них, Петр вспомнил, что он никогда не слышал ее смеха. Всегда в этой женщине оставалось что-то неузнанное и, даже всходя на смерть, это скрытое она несла как святыню.
Мутное, странное раздражение, как к прекрасному непонятному насекомому, какое вот-вот улетит, на какое надо броситься и раздавить шапкой, опять овладело Петром с прежней силой. Помогая взойти на эшафот, он протянул Гамильтон руку, и, опираясь на его руку, она присела в реверансе, как приседала, бывало, на ассамблее, когда царь приглашал ее к танцу.
Петр рывком рванул ее к себе, но качнувшееся лицо ее и близкие, очень прозрачные, такие же стеклянные, как ее улыбка, глаза засветились такой нестерпимой ненавистью, что он ужаснулся. Он понимал, что в эту минуту она была сильнее его и что чувство, какого ему так и не пришлось испытать в жизни, оказывалось еще более сильным, чем смерть. Эти глаза должны любить, ибо кому же тогда любить, как не этим глазам? Кому ж тогда и служить, как не прекраснейшему блеску прекраснейших этих глаз? Люби его эти глаза, и взятая в паруса шестая часть земли не посмела бы ослушаться руки, легшей на штурвал, правящей уверенно путь корабля, если на небе светит Полярная звезда – путеводительница отважных капитанов.
Забывая, где он, забывая про толпу, ждавшую, насторожив дыхание, – чего ждавшую: помилования или потехи, какой тешился когда-то царь, самолично рубя непокорные головы стрельцов? – не видя Толстого, который подходил к нему плетущейся походкой патера, царь сам повел ее к помосту, перед которым она упала, наклоняя голову к плахе, исполосованной, будто прошитой черными жгутами пристывшей крови. В это утро 14 марта 1719 года, когда подал он знак палачу и сам отвернулся, чтоб не видеть и не слышать, впервые и единожды в жизни он поступал вопреки своей воле, вопреки всему, что делал и чем жил. Стоя спиной к помосту, он судорожно раскрытыми глазами смотрел на народ, на толпу, на Россию, которая была перед ним сейчас. Он видел завороженные страхом и любопытством женские глаза, укутанные по самые брови в платок головы, сплюснутые в напускном равнодушии шапки, руки, шевелящиеся сами по себе. Эти завороженные ожиданием крови глаза не видели его, Петра.
И вот, будто по громовой пушечной команде с крепостных веерок, глаза толпы прикрылись разом, чтоб медленно, не веря ничему, разжаться через секунду, чтоб скользнуть взглядом по небу, мокрому и низкому в насморочной петербургской весне, чтоб увидеть Петра, стоявшего на кровавом помосте, и сморгнуть еще раз от блеска петровых глаз, смотревших поверх голов тем взглядом, каким корабельщики блуждающих кораблей ищут землю.
– Ваше величество, – позвал царя Толстой.
– А?
С минуту, не понимая ничего, смотрел Петр на полуживой череп, окаймленный, как трауром, черным алонжевым париком. И вдруг, очнувшись, рукой отстранил Толстого, отчего тот едва не упал с помоста, поднял с земли мертвую голову, в упор смотревшую на него теплыми глазами, потушить которые не смогла даже смерть.
– Вот здесь, – сказал царь голосом столь тихим, что не слышал сам своей речи, – видим мы устройство жил на человеческой шее. Прямая и красная идет сонная артерия, а от нее позвоночник, коей, я чаю, пришелся по топору пятым. Голову же сию приказываю вам, ваше сиятельство, сдать в кунсткамеру при Академии наук на вечное хранение.
Поцеловав голову в губы, он сунул ее в руки Толстому, сошел с помоста, пошел вперед к ожидавшей двуколке, не глядя на