— Сыно-о-ок!
Но лошади с дровнями уже влетели в проулок, с треском задели соседский заплот. Въехали, словно бы ворвались, в лес, на укатанную, окаймлённую высокими сугробами колею. Округа была однообразно белой, холодной, затаённо-тихой. Небо густело, солнца не было видно. Путь преграждали тяжёлые разлапистые тени елей и сосен. Всю дорогу отец погонял лошадей, хотя и без того шли они ладно, послушно. Тонко, певуче скрежетали о накатанный снег полозья, глухо взванивала сбруя, кашляюще скрипели дровни. Глаза Елены были закрыты. Ни слова отец и дочь не сказали друг другу.
Остановил он лошадей возле заимки Пахома Старикова, который жил теперь здесь с рябой, полнотелой женой Серафимой. Михаил Григорьевич не вошёл в избу, а накоротке и суховато пошептался с заспанным Пахомом.
Напоследок отец сказал дочери, сжимая в больших смуглых ладонях плетёную кожаную ручку бича:
— Рожай. — Помолчал, добавил: — Всё от Бога.
Пахом и Серафима пугливо подглядывали в окно, скрываясь занавеской.
Елена смотрела на дровни, которые уносились вдаль в ворохе снежной пыли, почерненной наступающими сумерками, на отца, — а он стоял и, представилось, лихо и весело размахивал бичом. Её окружал высокий лес с одной стороны, а с другой — накатывались холмы обширных Лазаревских лугов. Дальше, за Ангарой, — сопки, бесконечные снега.
Замёрзла. Вошла в жарко натопленную избу, которая пахнула в её лицо сладким и хмельным духом медовухи, сот, нарезанного кусками и лежавшего в большой алюминиевой чашке мёда. Что-то давнее нежно, но и колко шевельнулось в груди. Улыбнулась чему-то своему. Сидела в шубе, шапке и торбасах возле печки, греясь, не греясь, но желая больше, больше тепла. Даже задремала, ощущая накаты тёплого тумана.
Пахом досадливо, но негромко кашлянул в кулак, а Серафима, звеня ложками и чашками, сдержанно пригласила к ужину. За окном уже лежали плотные фиолетовые сумерки. Во дворе бренчал цепью пёс, за стенкой в стайке-пристрое шевелились и топотали копытцами поросята. Елена разделась, присела к столу на краешек лавки. Однако забыла перекреститься на красноватые образа с зажжённой лампадкой, которые серебристо и медняно взблёскивали.
Пахом требовательно взглянул на Елену, но промолчал.
47
Елена не совсем ясно осознавала, как протекали её дни и ночи. Она не совсем хорошо понимала, о чём были её мысли и переживания, были ли какие-то чётко очерченные мечты и желания. Она как бы жила и не жила в этом мире; в душе было пустынно, одиноко, безмолвно, как может быть только, видимо, после бури. Однако она отчетливо осознавала, что вся её внутренняя, тайная, скрытая от людей жизнь была сосредоточена только на том — кто же она теперь для людей? Вправе ли она ожидать сочувствия, понимания, защиты?
Она заняла в избе Стариковых куть возле русской печки, и жила замкнуто, затаённо, тенью. Она с Серафимой доила коров — небольшое стадо Михаил Григорьевич держал в отстроенных весной и летом и надёжно утеплённых хотонах. Привычно, сноровисто сбивала молоко, варила сыр, как учила бабушка и мать, — на медленном огне, с круговым, но мудрёным фигурным помешиванием. Что-нибудь вечерами вязала, напевая какую-то долго ею неясно осознаваемую мелодию. А однажды поняла — колыбельную, оказывается, тянула, ту самую колыбельную, которую слыхала от матери и бабушки, от Дарьи и соседки — плодящей, молодой Натальи Ореховой. Бережно щупала растущий живот.
Пахом частенько уходил на охоту за Ангару, суток на трое, и Елена коротала время с неразговорчивой, независимой Серафимой. В сущности, никаких отношений у неё и Елены не сложилось, и обе они не прилагали к сближению усилий, потому что каждая жила всё же особенным образом, шла в жизни своей дорогой, да и возраста они были разного. Елена работала на равных с Серафимой, однако та в разговорах с супругом называла её «барыней», «барынькой», «цацей», словно Елена была неисправимой белоручкой, гордячкой. Себя хвалила, а про Елену ни одного доброго слова не сказала. Пахом, умудрённый житейским опытом, понимал, почему одна женщина может завидовать другой, молодой, красивой, и когда Серафима в очередной раз начинала хулить свою напарницу и невольную сожительницу, хмурил брови, закуривал и выдыхал дым прямо в лицо жены.
— Ну, будя, будя, бабонька, языком чесать. Делом займись.
Однажды поздно ночью Елена проснулась и услышала тихий разговор супругов:
— …говоришь, не сучка она? А дитё хотела вытравить?
— Да тише ты, дура-баба.
— Я вона: дённо и нощно, Пахомушка, молюсь, чтобы Господь послал нам младенца, а она — вытравить! У-у-ух!
— Помалкивай. А про дитя вот чего скажу тебе: видать, Бог зрит, что уж не молодые мы: родим, да вдруг рано помрём. Что ж, сиротой ему расти?
— А всё ж охота, Пахомушка, ребёночка от тебя, родненького. От первого мужика не родила — пьянчугой был забубенным, мыкалась с ним, идолюгой, не жила путём. Ушёл в солдаты, сгинул. И ребёнка-то грешным делом от него, выморочного, не хотела. А от тебя — хочу-у-у.
— Ну, ну, толстомяска моя… — И голоса супругов утонули в нежном шёпоте.
Елена всплакнула, но сквозь горестные, но гордые чувства пробилось какое-то радостное. Поняла: рада этому чужому простому человеческому счастью, которое соединило на склоне лет Пахома и Серафиму.
48
Всю зиму напирали лютые морозы, так что чудилось — и воздух лопался и хрустел. И снега выпадало столько, что колею не успевали накатывать, лошади шли с натуженным храпом, скоро уставали. Тайга стояла затаённая под низким палевым небом. Дали просматривались слабо. Зори кровянистыми прожилками дрожали у горизонта.
Заезжал на заимку угрюмый, сосредоточенный Михаил Григорьевич, к дочери не подходил, лишь издали кивком волосатой, испещрённой сединой головы здоровался. «Как состарился быстро, сник. Уже как дед», — ласково, но и взволнованно думала дочь, не смея подойти к отцу, если он не хочет. Бывала и мать, привозила вещи, постельное бельё,