Поздним вечером солдаты скучились на митинг, кричали, размахивая руками:
— Будя — навоевались!
— Верно сказал пулемётчик Федька — домой пора!
— Сызнова революция, братцы, а? Ну, чего молчите — революция али как?
— Яте, гусь лапчатый, и революцию и проституцию зараз дам!
— А я чиво? Моё дело маленькое, ваше благородие.
— Ваших благородиев ещё в десятом годе отменили, пень ты трухлявый, неуч! Пшёл отседова! Ну-ка, всем разойтись: чего уши развесили?
— Сам пшёл отседова, офицерский прихвостень… — слышал Охотников из сумерек неприятного для него — грязновато-синего — петроградского вечера. Дивился происходящему, верил и не верил, что и такое может быть.
Ушёл в конюшню, а не в казарму. Захватил с собой завёрнутую в полсть икону. Жадно вдохнул тёплого воздуха конюшни, напитанного запахом прелого сена, лошадиного пота, натруженной кожи сёдел и сбруи. Гладил сыроватые лошадиные морды, а они тянулись к нему, смотрел в большие блестящие вопрошающие и одновременно доверчивые глаза лошадей. Ни одного конюха не оказалось на месте: одни митинговали, а другие ушли в город. И понял Василий, что за весь день лошади ни разу не были поены и кормлены. Выругался, скинул шинель, засучил рукава гимнастёрки, взялся за вилы. Напоил лошадей, задал им овса и набросал в каждую клеть сена.
Присел на топчанок, не спеша развязал мешок, вынул икону. Добавил фитиля в керосинке, взглянул на лик. Не поверил. Склонился низко. Ещё ниже; открыл крышку киота. Да, не ошибся: у чернявой головки маленького Христа блистала хрустальная бесцветная слёзка. Но снова не поверил, сбегал в соседнюю куть за другой лампой, слегка подрагивающими руками зажёг фитиль. Всматривался в икону.
— Кто тута? — крикнул из потёмок дверного проёма высокий и строгий унтер Ильичёв. — Ты, что ли, Охотников? Немедля в роту: заступаем в караул!
— Что охранять? — хрипло и с неудовольствием в голосе отозвался Василий.
— Не твоего ума дело. Живо!
Спешно закутал икону, побежал за унтером. Оказалось, что полк самовольно покинуло много солдат, а из штаба поступило неумолимое, с угрозами распоряжение — выставить усиленную заставу на подступах к центру столицы. Унтеры всё-таки собрали полроты. Всю ночь Охотников простоял в карауле на заставе рядом с Невским проспектом — утром ожидался людской разлив. Весь центр был окружён военными, в основном солдатами Павловского, Литовского и Преображенского полков, конной полицией и донскими казачьими сотнями. Всюду полыхали костры: военный люд грелся, кипятил в котелках чай, безразлично и мрачно похрустывал сухарями и галетами. Было сыро, временами мерещилось, что идёт дождь, но это было не так, хотя под сапогами хлюпало. Со стороны Финского залива тянуло промозглым нудным ветром. В небе — ни звёздочки. Василию было так неуютно и одиноко, что порой, утягивая подбородок под шинель, начинал постанывать.
На рассвете задремал, облокотившись на чугунные перила, но унтер разбудил, участливо встряхнув за плечи. Мятые, полусонные солдаты ожидающе всматривались в густые фиолетовые потёмки над Невой и городом. В окнах стали вспыхивать огоньки, где-то трещали трамваи и ржали лошади. Но чуть позже — как прорвало: повалил изо всех линий и проулков взъерошенный разнопёрый народ. Тонкий, подтянутый поручик Пшенковский подбежал от кучки совещавшихся офицеров к своим солдатам караульного полка, суетливо, неуверенно выстроил свой взвод поперёк улицы. Охотников стоял в его взводе в цепи, выставив, как и все, винтовку с примкнутым чёрным стальным штыком.
— Пли!
Однако ни одного выстрела не прозвучало. Штыки вразнобой стали клониться к земле; кто-то накинул винтовку на плечо.
— Пли! Пли! Чёрт! — толкал Пшенковский подчинённых, отчаянно вскрикивая своим по-юношески ломким голосом.
Но снова не ворвался в туманное утро смертельный залп. И народ смял цепь.
— Долой войну! Хлеба и мира!..
Василий увидел растерзанное на мостовой тело взводного, услышал сослуживцев:
— По домам?
— По домам?!
С голых волглых ветвей взнялась стайка ворон, когда покатилось устрашающее жалобное эхо:
— Вставай, проклятьем заклеймённый…
И снова эти необыкновенные, по-ветхозаветному беспощадные слова испугали большого, сопротивляющегося идущим людям Василия, но в этом великом столпотворении невозможно было удержать какое-то одно чувство. Даже жалость к несчастному молоденькому Пшенковскому — не понял Василий — вздрогнула ли в его сердце?
Толпа сорвала Василия с места и понесла к Невскому. А там беспорядочно и с гулким эхом гремели выстрелы, кричали обезумевшие толпы. Отовсюду Василий слышал крик, визг, ругань. Перед глазами мельками чьи-то размахивающие руки, чьи-то ошалело раскрытые глаза, перекошенные влажные рты. Толпа — куда-то вперёд, вперёд, не позволяя кому бы то ни было одуматься, собраться с мыслями и чувствами. Толпа как будто стала единым телом, единым организмом, нацеленным исключительно на физическое движение.
— Вставай, проклятьем заклеймённый…
Василий зло, ожесточённо вырывался из толпы. Потом бежал, бежал. Ворвался в неожиданно пустую конюшню, заполошно осмотрелся и, кажется, не совсем ясно осознал, что — ни лошадей, ни людей нет. Было потёмочно, тихо и тепло. Стремительно прошёл в заветную куть. Вынул из-под топчана икону, откинул полсть. Боялся: а вдруг всё же нет слезинок! Хотел зажечь керосинку, но нетерпеливая рука вопреки намерению потянулась к краю холстины.
Откинул. Отчётливо — будто освещена была икона — увидел одну слезинку, которая золотистой медовой полоской взблеснула у руки Богородицы, прижимавшей к груди младенца Христа. Разглядел вторую слезинку, крохотной капелькой вкраплённую в нимб. Ещё третью слезинку увидел, самую неприметную, с песчинку, на маленьком лике Христа; слезинка наивно поблёскивала у губ Христа, будто младенец только что испил мёда. «Плачет Богородица. Оплакивает. Григорий Силантьевич, слышите: оплакивает. Да? — Но в груди было неспокойно, потёмочно: — Как в жизни такой не обозлиться и не озвереть? Смогу ли душу свою оберечь?»
Но останется ли живым — почему-то снова не думал, как и в начале войны.
56
Всё же отдавая честь офицерам и унтерам, приподнимая плечи, утром Охотников прошёл в канцелярию: думал, что встретит кого-нибудь из высокого ротного или батальонного начальства, но никого не было. Только громоздкий портрет