Он сидел рядом со мной, завязывая обувь, и говорил удивительно равнодушно... Я глядел на него искоса, и мне казалось только, что его выцветшие от зноя и непогод серые глаза слегка потускнели. Некоторое время мы оба помолчали. Думал ли он о далекой родине, о дочке, вышедшей неведомо за кого замуж, о мире, который не знает, где теперь "слободный человек" Тимоха, пострадавший за общее дело. Может быть, теперь никто, даже родная дочь, не вспоминает о нем в родной деревне, где такие же Тимохи в эту самую минуту тоже ходят за своими сохами на своих пашнях. И кто-нибудь пашет полоску Тимохи, давно поступившую в мирское равнение, как выравнивается круг на воде от брошенного камня... Был Тимоха, и нет Тимохи... Только разве у старухи матери порой защемит сердце, и слеза покатится из глаз. И то едва ли: старуха, пожалуй, на погосте...
- То-то, - сказал он, помолчав. - Грешим, грешим... А много ли и всего-то земли надо? Всего, братец, три аршина.
Я понял, что для Тимохи не было утешения и в сознании, что он пострадал за общее дело: мир оставался миром, земля землей, грех грехом, его судьба ни в какой связи ни с какими большими делами не состояла...
И опять смутный звон леса затянул для меня все более определенные впечатления.
- Так и живете всё? - спросил я через несколько минут.
- Так вот и живу в работниках на чужедальной стороне.
- Неужто нельзя было во столько времени устроить своего хозяйства?
Он почесал в голове.
- Оно, скажем, того... Просто сказать тебе... оно бы можно... И женился бы. Да, видишь ты, слабость имею. Денег нет, оно и ничего. А с деньгами-то горе...
Он виновато улыбнулся.
- Четвертый год у Марьи живу. Хлеб ем, чего надо купит... Не обидит... Не баба - золото! - прибавил он, внезапно оживляясь. - Даром что порченая... Кабы эта баба да в другие руки...
- А Степан?
- Что Степан! Вон, слышь, постреливает. На это его взять. Птицу тебе влёт сшибет, на озере выждет, пока две-три в ряд выплывут, - одной пулькой и снижет... Верно!
Он засмеялся, как взрослый человек, рассказывающий о шалостях ребенка.
- Ухорез, что и говорить. За удальство и сюда-те попал. С каторги выбежал, шестеро бурят напали, - сам-друг от них отбился, вот он какой. Воин. Пашня ли ему, братец, на уме? Ему бы с Абрашкой с Ахметзяновым стакаться - они бы делов наделали, нашумели бы до моря, до кияну... Или бы на прииска... На приисках, говорит, я в один день человеком стану, все ваше добро продам и выкуплю... И верно, - давно бы ему на приисках либо в остроге быть, кабы не Марья.
Он помолчал и через некоторое время прибавил тише:
- Венчаться хочут... Все она, Марья, затевает. Они, положим, по бродяжеству вроде как венчаны.
Косая пренебрежительная улыбка мелькнула на его лице, и он продолжал:
- Круг ракитова кусточка, видно... Ну, ей это, видишь ты, недостаточно, желает у попа.
- Да ведь он бродяга!
- То-то и оно: непомнящий, имени-звания не объясняет. Она то же самое. Ну, да ведь... не Расея. Знаешь сам, какая здесь сторона. Гляди, за бычка и перевенчает какой-нибудь.
Он неодобрительно вздохнул и покачал головой.
- А все Марья... Не хочется как-нибудь, хочется по-хорошему... Ну, да ничего, я ей говорю, у вас не выдет... Хошь венчайся, хошь не венчайся, толку все одно ничего!.. Слышь, опять выпалил...
- А вы, Тимофей, не любите Степана, - сказал я.
Он как будто не понял.
- Что мне его любить? Не красная девушка... По мне, что хошь... Хошь запали с четырех концов заимку...
И, окончив обувание, он встал на ноги.
- Нутра настоящего нет... человек ненатуральный. Работать примется, то и гляди, лошадь испортит. Дюжой, дьявол! Ломит, как медведь. Потом бросит, умается... Ра-бот-ник!
Он понизил голос и сказал:
- Этто Абрашка-татарин приезжал. Она его ухватом из избы... А потом поехал я на болото мох брать, гляжу: уж они вдвоем, Степашка с татарином, по степе-то вьются, играют... Коней менять хочут. А у Абрашки и конек-то, я чаю, краденой.
Через несколько минут он уже ходил за сохой, внимательно налегая на ручку.
- Ну, ну, не робь, - поощрял он лошадь, - вылазий, милая, копайся... Н-нет, вр-решь, - возражал он кому-то, с усилием налегая на соху, когда какой-либо крепкий, неперегнивший корень стремился выкинуть железо из борозды. Дойдя опять до меня, он вдруг весь осклабился радостной улыбкой.
- Пашаничку на тот год посеем. Гляди, кака пашаничка вымахнет... Земля-то - сахар!
Он весь преобразился. Очевидно, в этой идее потонули для него все горькие воспоминания и тревоги, которые я расшевелил своими расспросами... И опять он пошел от меня своей бороздой, ласково покрикивая на лошадь... Скрипела соха, слышался треск кореньев, разрываемых железом, и стихийный говор леса примешивался к моим размышлениям о Тимохе, подсказывая какие-то свои непонятные речи.
У выхода из лесу, на самой опушке, взгляд мой остановила странная молодая лиственница. Несколько лет назад деревцо, очевидно, подверглось какому-то нападению: вероятно, какой-нибудь враг положил свои личинки в сердцевину, - и рост дерева извратился: оно погнулось дугой, исказилось. Но затем, после нескольких лет борьбы, тонкий ствол опять выпрямился, и дальнейший рост шел уже безукоризненно в прежнем направлении: внизу опадали усохшие ветки и сучья, а вверху, над изгибом, буйно и красиво разрослась корона густой зелени.
И мне показалось, что я понял тихую драму этого уголка. Таким же стремлением изломанной женской души держится весь этот маленький мирок: оно веет над этой полумалорусской избушкой, над этими прозябающими грядками, над молоденькой березкой, тихо перебирающей ветками над самой крышей (березы здесь редки - и ее, вероятно, пересадила сюда Маруся). Оно двигает вечного работника Тимоху и сдерживает