Днем больше в тайге отдыхали, по ночам шли напролет. К Тархановой заимке подошли на рассвете. Стоит в лесу заимка новая, кругом огорожена, вороты заперты накрепко. По приметам выходит та самая, про какую Буран рассказывал. Вот подошли мы, вежливенько постучались, смотрим, вздувают в заимке огонь. "Кто, мол, тут, что за люди?"
-- Бродяжки, -- говорим, -- от Бурана Стахею Митричу поклон принесли.
А на ту пору Стахей Митрич, главный-то приказчик тархановский, в отлучке находился, а на заимке подручного оставил, и был от него подручному наказ: в случае придут соколинские ребята, давать им по пяти рублей на брата, да сапоги, да полушубок, белья и провизии -- сколько потребуется. "Сколько бы их ни было, говорит, всех удовлетвори, собери работников, да при них выдачу и засвидетельствуй. Тут и отчет весь!"
А уж на заимке тоже про Салтанова узнали. Приказчик-то увидел нас и испужался.
"Ах, братцы, -- говорит, -- не вы ли же этого Салтанова прикончили? Беда ведь!"
"Ну, мол, мы аль не мы, об этом разговаривать нечего. А не будет ли от вашей милости какой помощи? От Бурана мы к Стахею Митричу с поклоном".
"А сам-то Буран что же? Али опять на остров попал?"
"Попал, говорим, да приказал долго жить".
"Ну, царство ему небесное... Хороший бродяга был, честных правил, хотя и незадачливый. Стахей Митрич и по сю пору его вспоминает. Теперь, чай, в поминанье запишет, только вот имя-то ему как? Не знаете ли, ребята?"
-- "Не знаем мы. Буран да Буран, так и звали. Чай, покойник и сам-от свое имя забыл, потому что бродяге не к чему".
-- "То-то вот. Эх, братцы, жизнь-то, жизнь ваша!.. Захочет поп об вас богу сказать, и то не знает, как назвать... тоже, чай, у старика в своей стороне родня была: братья и сестры, а может, и родные детки".
"Как, чай, не быть. Бродяга-то хоть имя свое крещеное бросил, а тоже ведь и его баба родила, как и людей..."
"Горькая ваша жизнь, ох, горькая!"
"Чего горше: едим прошеное, носим брошеное, помрем -- и то в землю не пойдем. Верно! Не всякому ведь бродяге и могила-то достанется. Помрешь в пустыне -- зверь сожрет, птица расклюет... Кости -- и те серые волки врозь растащут. Как же не горькая жизнь?"
Пригорюнились мы... Хоть жалостные-то слова мы для приказчика говорим, -- потому сибиряку чем жалостнее скажешь, то он больше тебя наградит, -- ну, а все же видим и сами, что правда, так оно и по-настоящему точка в точку выходит. Вот, думаем, он сейчас зевнет, да перекрестится, да и завалится спать... в тепле, да в сытости, да никого-то он не боится, а мы пойдем по дикой тайге путаться глухою ночью да точно нечисть болотная с петухами от крещеных людей хорониться.
"Ну, однако, ребята, -- говорит приказчик, -- пора мне и на боковую. Жертвую вам от себя по двугривенному на брата да по положению, что следует, получите и ступайте себе с богом. Рабочих всех будить не стану, -- трое есть у меня понадежнее, так они и засвидетельствуют для отчету. А то как бог с вами беды не нажить... Смотрите, в Николаевский город лучше не заглядывайте. Намеднись я оттуда приехал: исправник ноне живет бойкой; приказал всех прохожих имать, где какой ни объявится. "Сороке, говорит, пролететь не дам, заяц мимо не проскачет, зверь не прорыщет, а уж этих я молодцов-соколинцев изымаю". Счастливы будете, ежели удастся вам мимо пройти, а уж в город-то ни за коим делом не заходите".
Выдал он нам по положению, рыбы еще дал несколько, да от себя по двугривенному накинул. Потом перекрестился на небо, ушел к себе на заимку и дверь запер. Погасили сибиряки огни, легли спать -- до свету-то еще не близко. А мы пошли себе своею дорогой, и очень нам всем в ту ночь тоскливо было.
Ох, и люта же тоска на бродягу живет! Ночка-то темная, тайга-то глухая... дождем тебя моет, ветром тебя сушит и на всем-то, на всем белом свете нет тебе родного угла, ни приюту... Все вот на родину тянешься, а приди на родину, там тебя всякая собака за бродягу знает. А начальства-то много, да начальство-то строго... Долго ли на родине погуляешь -- опять тюрьма!
Да еще и тюрьма-то иной раз раем вспоминается, право... Вот и в ту ночь, идем-идем, вдруг Володька и говорит:
"А что, братцы, что-то теперь наши поделывают?"
"Это ты про кого, мол?"
"Да наши, на Соколином острову, в седьмой казарме. Чай, спят себе теперь, и горюшка мало!.. А мы вот тут... Эх, не надо бы и ходить-то..."
Прикрикнул я на него. "Полно, мол, тебе бабиться! И не ходил бы, коли дух в тебе короткий -- на других тоску нытьем нагоняешь".
А сам, признаться, тоже задумался. Притомились мы, идем -- дремлем; бродяге это в привычку на ходу спать. И чуть маленько забудусь, сейчас казарма и приснится. Месяц будто светит и стенка на свету поблескивает, а за решетчатыми окнами -- нары, а на нарах арестантики спят рядами. А потом приснится, и сам будто лежу, потягиваюсь... Потянусь -- и сна не бывало...
Ну, нет того сна лютее, как отец с матерью приснятся. Ничего будто со мною не бывало -- ни тюрьмы, ни Соколиного острова, ни этого кордону. Лежу будто в горенке родительской, и мать мне волосы чешет и гладит. А на столе свечка стоит, и за столом сидит отец, очки у него надеты, и старинную книгу читает. Начетчик был. А мать будто песню поет.
Проснулся я от этого сна -- кажись, нож бы в сердце, так в ту же пору. Вместо горенки родительской -- глухая