— Боже мой… Боже мой…
Зашелся длинной очередью пулемет на крыше ратуши, пули защелкали по стене дома.
— Анна! Отойди от окна. Не ровен час…
Но Куроедова, коротко охнув, уже заваливалась набок, скребя длинными пальцами по стене, оклеенной голубыми в белый цветочек обоями. Дремучев вскочил, кинулся к ней, подхватил, отнес на кушетку, положил.
Женщина дышала со всхлипом, на губах пузырилась кровь, глаза блуждали по лицу Дремучева.
— Анна! Анна! Ты слышишь меня, Анна? — вскрикивал Дремучев, разрывая на груди женщины рубаху.
Пуля вошла между белыми грудями, маленькими, как у девочки-подростка, не знавшими детских губ, как раз посредине. Из раны торчал осколок белой кости, толчками выплескивалась кровь, пузырилась.
— Анна! Анна! — бормотал Дремучев, глотая слезы. — Что же ты, Анна? Как же так? Что же мне-то теперь делать, Анна?
Он рыдал почти беззвучно, задыхаясь, сотрясаясь всем телом, прижимая окровавленными пальцами платок к ее ране. Но Куроедова не слышала его, она уходила от него, уходила все дальше и дальше. Ей уже, похоже, не было до него дела…
И вдруг она застонала.
Дремучев встрепенулся, заглянул ей в глаза. Она, глядя куда-то сквозь него, попыталась поднять голову, не смогла, уронила, прошептала что-то… Он стал трясти ее, спрашивая:
— Что? Что ты сказала? Повтори!
Но зрачки ее серых с просинью глаз глянули на него неузнавающе и остановились. Изо рта с последним выдохом вспенились кровавые пузыри и опали.
Дремучев сел на пол, откинулся спиной на кушетку, закрыл глаза. Из полураскрытого окна на него лавиною валились крики, вопли, ржание лошадей, рев верблюдов, выстрелы.
«Да, вот так… вот так оно все и должно было закончиться, — думал он равнодушно. — Так, а не иначе. И Власов уже в руках советов, и генерал Краснов, и другие генералы, и эти скоро окажутся там же. Поманили за собой и бросили… сволочи… А Черчиллю — этим все равно. Для них мы всегда были чужими. Чужими и остались. И как ни горько признавать, а Задонов тогда, в лесу, был прав. Вернее, его инстинкт самосохранения оказался более чувствительным, более приспособленным к реалиям жизни, чем твой. И таких, как ты… Так что же теперь делать?»
И Дремучев запоздало пожалел, что не прикончил Задонова перед уходом — там, в лесу, у потухшего костра. Он уже и нож вытащил, но Анна кинулась к нему, зашипела:
— Не бери лишний грех на душу, Леонтий!
И он отступился. А Задонов даже не шелохнулся. Теперь торжествует, небось, вместе со всеми, строчит победные репортажи… Если сумел выбраться и выжить. Впрочем, какая разница, кто, что и где!
Дремучев медленно поднялся, подошел к окну. Там продолжалось все то же: стреляли солдаты, стрелялись и резались казаки. Мусульмане, пав на колени, склонялись к булыжникам, моля о чем-то своего аллаха. Внизу топали по лестнице, кричали, ломились в двери квартир.
«Да, эти пощады для себя не ждут, — подумал Дремучев, имея в виду казаков и всех прочих. — И мне пощады не будет тоже. Хотя я не воевал, а строил и ремонтировал дороги и мосты… Да и зачем мне пощада? Ради чего и кого? Даже если вырвусь, куда мне девать свою жизнь? Кому она нужна?»
Он отошел от окна, сел за стол, закурил новую сигарету. Тянуло посмотреть на мертвую Анну, но смотреть было страшно. Он сидел, хмурил изрезанный морщинами лоб, мучительно пытался вспомнить что-то особенно важное. Не вспоминалось. Хотя и знал, что именно хочет вспомнить. Скорее всего, он боялся своей памяти, как боялся посмотреть на мертвую Анну.
Докурив сигарету, Дремучев встал, подошел к буфету, достал из него бутылку французского коньяку, налил полный бокал, посмотрел на свет, затем искоса на Анну, произнес вслух:
— До встречи, Аннушка. До скорой встречи… Надеюсь, душа твоя еще где-то рядом, еще не затерялась среди других. Полетим вместе… — и осушил бокал одним духом.
И тут вспомнилось: сын!
Ему, Дремучеву, сообщили летом сорок четвертого, что его сын, штурман бомбардировщика, Николай Леонтьевич Дремучев, находится в лагере Дахау, неподалеку от Мюнхена. Генерал Власов устроил встречу, пообещав, что если он уговорит сына примкнуть к РОА, то его тут же освободят. И даже дадут возможность летать в недавно сформированной русской эскадрилии. Дремучев едва узнал своего сына, так он отощал, так изменился за те три года, что они не виделись.
Это был разговор двух совершенно чужих друг для друга людей. Все, о чем говорил отец, сын воспринимал с брезгливым отвращением. А затем встал и потребовал увести себя, бросив на прощанье презрительно:
— Иуда!
А еще где-то в России остались дочь и внуки, могила жены…
Дремучев пил прямо из горлышка. Воспоминание о сыне пробудили в нем и многое другое, что он хотел бы забыть: работу в Белоруссии по восстановлению мостов, которые взрывали партизаны; то ожесточение в собственной душе, наступившее после Сталинграда, не раз толкавшее его на жестокость по отношению к пленным, работавшим в железнодорожных бригадах. Потом то же самое повторялось в других местах: в Венгрии, в Италии, Австрии. Но, видит бог, он не хотел жестокости. Но что же ему оставалось делать, если эти люди были столь упрямы в своих заблуждениях, что не понимали и не хотели понять, что и он, Дремучев, тоже за Россию, но без большевиков, без Сталина, без всего того, что они наворотили в той стране, которую знал и любил Дремучев. А вместе с ним и Анна, ставшая для него единственной отдушиной в этом рушащемся мире.
И вот Анны нет.
Дремучев допил коньяк, встал. Ноги держали с большим трудом, хотя голова оставалась ясной. Хватаясь руками за все, за что можно схватиться, он добрался до кушетки, опустился на колени. Долго смотрел в окоченевшие глаза Анны, затем закрыл их, чувствуя, как движутся под его тяжелыми пальцами глазные яблоки.
В наружную дверь ударили чем-то тяжелым.
— Поджечь бы все это, — подумал он, поднимаясь с пола.
Добрел до стола, сел так, чтобы видеть входную дверь. Долго смотрел на пистолет, с трудом осознавая его назначение. В душе раздувалась, точно пузырь, ненависть ко всему, что он должен покинуть.
Новый удар в дверь вернул его к действительности.
Он взвел курок, уставился неподвижным взором в темную утробу прихожей. После еще двух-трех ударов дверь слетела с петель, рухнула. В дверном проеме проявилась сутулая фигура казака в фуражке с красным околышем.
— Да тута хтой-то есть, — хрипло пролаяла эта фигура, продолжая расти и надвигаться на Дремучева.
Дремучев, испытывая странное чувство освобождения от всяких обязательств, выстрелил в эту фигуру. Затем еще в кого-то, и еще.
Там, на лестнице, дико закричали и завыли бабы.
Приставив пистолет к виску, Дремучев произнес:
— Будьте вы все трижды прокляты!
И нажал на курок…
Глава 27
Сталин вприщур посматривал на Трумэна и Черчилля,