Поэтому, когда в четверг утром звонкая рысь Грендоржа вынесла его на руанскую дорогу, на душе у него стало легче и спокойнее, как ни разу еще не было со времени несчастья.
Войдя в квартирку мадмуазель Доне, он увидел, что стол накрыт, как в прошлый четверг, с той только разницей, что с хлеба не была срезана корка.
Он пожал руку молодой женщине, расцеловал Эмиля в обе щечки и уселся, чувствуя себя почти как дома, хотя на сердце у него было тяжело. Мадмуазель Доне показалась ему слегка похудевшей и побледневшей. Должно быть, она изрядно поплакала. На этот раз она немного стеснялась его, словно только сейчас поняла то, чего не почувствовала на прошлой неделе, под первым впечатлением разразившегося над ней горя, и потому выказывала ему особенное уважение, грустную покорность и трогательную заботу, как бы желая вниманием и предупредительностью отплатить за его доброту к ней. Они завтракали не спеша, обсуждая дело, по которому он пришел. Она не хотела брать столько денег. Это было много, чересчур много. Ее заработка хватает на жизнь, ей хотелось только, чтобы Эмиль имел небольшую сумму, когда вырастет. Но Сезар настоял на своем и даже прибавил подарок в тысячу франков для нее лично, на траур.
Когда он выпил кофе, она спросила:
— Вы курите?
— Да… у меня с собой трубка.
Он пощупал карман. Ах, черт, он забыл ее! Ему стало досадно, но мадмуазель Доне тотчас же подала ему трубку отца, лежавшую в шкафу. Он взял трубку, узнал ее, понюхал, прерывающимся голосом расхвалил ее достоинства, набил табаком и раскурил. Затем, посадив Эмиля верхом на коленку, стал его подбрасывать, как на лошадке, пока мать собирала со стола и ставила грязную посуду в нижнее отделение буфета, чтобы вымыть после его ухода.
В три часа он с сожалением поднялся, ему не хотелось уходить.
— Ну что же, мамзель Доне, — сказал он, — пожелаю вам всего лучшего. Я очень рад, что вы оказались именно такая.
Она стояла перед ним, взволнованная, разрумянившаяся, и смотрела на него, вспоминая другого.
— Разве мы больше не увидимся? — спросила она.
Он ответил простодушно:
— Отчего же нет, мамзель, если вы хотите.
— Конечно, господин Сезар. Тогда в будущий четверг, — вам удобно?
— Хорошо, мамзель Доне.
— Вы придете позавтракать, конечно?
— Да… если позволите, не откажусь.
— Так решено, господин Сезар, — в будущий четверг, в полдень, как сегодня.
— В четверг, в полдень, мамзель Доне!
Буатель
Роберу Пеншону.
Папаша Буатель, Антуан, выполнял в нашей округе самые грязные работы. Всякий раз, как надо было выгрести канаву, помойную яму, убрать навозную кучу, вычистить сточный желоб или какую-нибудь грязную дыру, посылали за ним.
Он являлся со своими инструментами золотаря, в облепленных грязью деревянных башмаках и, кряхтя, принимался за дело, ворча на свое ремесло. Если у него спрашивали, зачем же он берется за эту отвратительную работу, он отвечал, вздохнув, с покорностью судьбе:
— Черт возьми, да ради ребят, надо же их кормить! Это выгоднее всего.
В самом деле, у него было четырнадцать человек детей. Когда его спрашивали, что с ними сталось, он говорил с равнодушным видом:
— Дома осталось восемь душ, один — в солдатах, пятеро женаты.
Если же кто-нибудь осведомлялся, удачно ли они поженились, старик отвечал с живостью:
— Я им не перечил. Я их не приневоливал. Все они женились, на ком хотели. Уж кто выбрал себе девушку по сердцу, тому нельзя идти наперекор, — это к добру не поведет. Вот хоть бы я — потому-то я и стал золотарем, что родители пошли мне наперекор. Не случись этого, был бы я рабочим не хуже людей.
Вот как случилось, что родители пошли ему наперекор.
В ту пору он был солдатом и отбывал срок службы в Гавре; он был не глупее и не смышленее других, но, пожалуй, немного простоват. В свободные часы самым большим удовольствием для него было шататься по набережной, где пристроились торговцы птицами. То один, то с каким-нибудь земляком, он медленно прогуливался перед клетками, где пестрели зеленые желтоголовые попугаи с Амазонки, серые красноголовые сенегальские попугаи, огромные ара с разноцветными перьями, султанами и хохолками, похожие на тепличные растения, всевозможные попугаи, которых как будто сам господь бог расписал с кропотливой тщательностью миниатюриста, и всякие другие, крохотные прыгающие пичужки, красные, желтые, синие, всех цветов; их голоса, сливаясь с шумом гавани, примешивали к людскому говору, грохоту разгружаемых судов, стуку повозок буйный, пронзительный, щебечущий, оглушительный гомон далеких заморских лесов.
Вытаращив глаза, разинув рот, смеясь от восхищения, Буатель подолгу простаивал, скаля зубы, перед пленными какаду, которые кивали ему своими белыми и желтыми хохолками при виде его ярко-красных штанов и медной пряжки на поясе. Когда ему встречался говорящий попугай, он задавал ему вопросы, и, если птица была в духе и болтала с ним, у него до самого вечера бывало легко и весело на душе. Глазея на обезьян, он хохотал до упаду, и ему казалось, что это верх роскоши держать у себя дома таких зверьков, на манер кошек и собак. Эта страсть, страсть к чужеземному, была у него в крови, как у других влечение к охоте, к медицине или к богослужению. Лишь только отворялись ворота казармы, он не мог удержаться, чтобы не завернуть на пристань, точно его тянула туда неодолимая сила.
И вот однажды, остолбенев от восхищения перед громадным ара, который распускал перья, кланялся, выпрямлялся, будто отвешивал придворные поклоны перед королем попугаев, он вдруг увидел, как отворилась дверь кафе, смежного с лавкой торговца птицами, и появилась молоденькая негритянка в ярко-красном платке, выметавшая на мостовую пробки и мусор.
Внимание Буателя сейчас же разделилось между птицей и женщиной, и он сам не мог бы сказать, кто из них вызывал в нем больший восторг и удивление.
Выбросив сор на мостовую, негритянка подняла глаза и тоже застыла, ослепленная солдатским мундиром. Она стояла прямо перед Буателем с метлой в руках, точно взяв на караул, между тем как ара все продолжал отвешивать поклоны. Через несколько минут любопытство негритянки смутило солдата, и он пошел прочь, замедляя шаг, чтобы не подумали, что он обратился в бегство.
Вскоре он вернулся
