Но я любил Москву и ни в каком ином городе не хотел бы жить. А вот ворчал на нее и дулся. И даже как будто бы страдал оттого, что судьбой поселен в городе с изъянами и грехами. Впрочем, это преувеличение. Не страдал я и не мучился. Просто жил себе и жил. А мысли об изъянах и грехах были от недолгих досад, быстротечные, как возникали они, так и исчезали в нашем серо-голубом небе или в вечерних подмосковных туманах, обещающих теплый день. Да и относились они, скорее, к умозрению, а увлекаться им в годы молодости не было ни времени, ни нужды.
И вот в Париже (а могло, конечно, это произойти и не в Париже, а в Калькутте или в Ресифе-Пернамбуку, но там я не был) я вдруг почувствовал Москву по-иному, нежели я чувствовал ее во дворах Сретенки и Мещанских улиц. И не со второго этажа дома номер шесть по Напрудному переулку я взглянул на нее. И даже не со столпа Ивана Великого и не с крыши дома Нирензее. А словно бы с некоего удачного места над землей, откуда, предположим, в свои дни Альтдорфер задумал наблюдать битву при Иссе Александра Македонского с царем Дарием и углядел опрокинутые вокруг места сражения моря, материки и небеса. Хотя нет, и не оттуда… Я не собираюсь приписывать себе будто бы открывшиеся во мне способности к вселенскому зрению. Зрение это, понятно, было внутреннее. Оно было чувством. Вот тогда и привиделась мне Москва городом, украшающим землю. И увиделась в ней сказка (хотя бы для меня), сказка веселая, озорная, балаганная и горькая. Вспомнились мне лентуловские звоны, кустодиевские карусели, суриковский снег… Но то было запечатлено не моими глазами. Да и не одни глаза тут были нужны…
Опять же повторяю, что никакого замечательного открытия я не сделал, просто себя, остолопа, утвердил в некоем мнении. Перестал стесняться Москвы. Понял, как она прекрасна, несмотря на все порчи и напраслины. Многое из того, в чем я позволял себе укорять мой город, стало вдруг казаться мне его достоинством. Или составными этих достоинств. Или приправами к главному, без коих главное бы и не приобрело особенные вкусы, аромат и цвет.
Ну безалаберная… А может быть, и не безалаберная? И не суматошная. Может быть, ее вечная стихия, ее неподчинение спокойствию и правильности линий, поддержанное или вызванное изгибами реки и спинами холмов, ее неспособность и нелюбовь к симметрии (отчего даже Театральная площадь вышла с косым боком) и есть достоинства? И они необходимы неистребимому ходу жизни города, безостановочному движению его в истории Земли и вселенной, и не от них ли, в частности, город наш живой и естественный, как русский человек свободной души? И величие в нем, и простота, и размах, обеспеченный ширями и далями отечества, и удаль, и чувство достоинства, и умение терпеть, и уважение к иным городам, землям и их людям и их красоте, уважение и интерес к ним и способность, оставаясь самим собой, в себе не замкнуться, а принять и чужую красоту, была бы она талантливой, собственной и соединимой с красотой Москвы…
Есть историки и искусствоведы, для которых слово «стихия», употребленное в связи с Москвой, кажется оскорбительным. При этом они обижаются на кого-то и за отечественную историю вообще. В предках наших, ставивших Москву, они видят лишь оснащенных точным знанием зодчих и градостроителей, чьи разметки, чертежи и планы не допускали никаких стихий и вольных мелодий. Может, и не допускали. И все же… В большинстве своем зодчие и строители Москвы были талантливы, как талантлив сам город, а потому их усердия (какие можно измерить локтями, саженями, верстами) не стали очевидными, а растворились, утонули в натуре города. Город же вырос растением, деревом, живым существом, дочерью или сыном своего народа, воспринявшим от родителя кровь, норов и душу. Городом на холмах над Москвою-рекой и на крутых берегах Неглинной проросла русская земля. Встал город, чтобы служить кровом, очагом и крепостью бывшим лесным и деревенским людям, и оказался их частью, их продолжением, приняв их свойства, ответив их представлениям об устройстве мира, о справедливом общем существовании, о заботах продления рода, о простом быте и уюте. Он был построен не для державного престижа, не для демонстрации могущества неведомой до поры до времени страны, не после удара кулаком по столу и не для переселения управителей и чиновных дьяков в тихое, независимое место, как случилось позже с Канберрой или Бразилиа, а по житейской необходимости. Необходимость и естественность его жизни и выразились стихией искусства, она почти исключила напряжение и натугу (не в самих делах московских строителей, а в результатах их дел). Без напряжения и натуги изящен Париж. Без натуги и напряжения сказочна и стихийна Москва. Для меня стихия — не нечто дурное и оскорбительное. Это не хаос. Это одно из важных проявлений живых и творческих свойств природы. А цунами, скажете, а потоки лавы, а шевеление недр под Мессиной и Лисабоном? Но я-то имею в виду стихию человеческой жизни. А она разумна в своем идеале. Или в стремлении к идеалу. И вряд ли, несмотря ни на что, несмотря на заблуждения, кровь, злой глаз, ошибки, наглость купеческой сумы, можно отказать в стремлении к идеалу жителям нашего города. Были меж ними и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой… Стихия всегда органична. Естественность создания Москвы,