Я закупорил бутылку и подошел к стоявшему у дверей Феликсу — напарнику Меликова.
— Как живете, Феликс? — спросил я.
— Помаленьку, — ответил он не очень дружелюбно и взглянул на улицу. Как мне еще жить?
Я вдруг почувствовал, что ужасно завидую ему. Стоит себе и спокойно покуривает. Огонек его сигареты стал для меня символом уюта и благополучия.
— Спокойной ночи, Феликс, — сказал я.
— Спокойной ночи. Может, вам что-нибудь нужно? Воды? Сигарет?
— Не надо. Спасибо, Феликс.
Я открыл свой номер, и на меня, подобно огромному валу, накатило прошлое. Казалось, оно поджидало моего прихода за дверью. Я бросился на кровать и вперил взгляд в серый четырехугольник окна. Теперь я был совершенно беспомощен. Я видел множество лиц и не видел иных знакомых лиц. Я беззвучно взывал о мести, понимая, что все тщетно; хотел кого-то задушить, но не знал кого. Мне оставалось только ждать. А потом я заметил, что ладони мои намокли от слез.
Глава 5
Адвокат заставил меня просидеть в приемной битый час. Я решил, что это нарочно: видно, так он обрабатывал клиентов, чтобы сделать их более податливыми. Но моя податливость была ему ни к чему. Я коротал время, наблюдая за двумя посетителями, сидевшими, как и я, в приемной. Один из них жевал резинку, другой пытался пригласить секретаршу адвоката на чашку кофе в обеденный перерыв. Секретарша только посмеивалась. И правильно делала! У этого типа была вставная челюсть, а на коротком толстом мизинце с обгрызанным ногтем сверкало бриллиантовое кольцо. Напротив стола секретарши между двумя цветными гравюрами, изображавшими уличные сценки в Нью-Йорке, висела окантованная табличка с одним словом — «Think!».[15] Этот лапидарный призыв мыслить я замечал уже не раз. В коридоре гостиницы «Ройбен» он красовался в весьма неподходящем месте — перед туалетом.
Самое яркое проявление пруссачества, какое мне до сих пор довелось увидеть в Америке!
Адвокат был широкоплечий мужчина с широким, плоским лицом. Он носил очки в золотой оправе. Голос у него был неожиданно высоким. Он это знал и старался говорить на более низких нотах и чуть ли не шепотом.
— Вы эмигрант? — прошептал он, не отрывая взгляда от рекомендательного письма, написанного, видимо, Бетти.
— Да.
— Еврей, конечно.
Я молчал. Он поднял глаза.
— Нет, — сказал я удивленно. — А что?
— С немцами, которые хотят жить в Америке, я дела не имею.
— Почему, собственно?
— Неужели я должен вам это объяснять?
— Можете не объяснять. Объясните лучше, почему вы заставили меня прождать целый час?
— Госпожа Штейн неправильно меня информировала.
— Я хочу задать вам встречный вопрос: а вы кто?
— Я — американец, — сказал адвокат громче, чем раньше, и потому более высоким голосом. — И не собираюсь хлопотать за нациста.
Я расхохотался.
— Для вас каждый немец обязательно нацист?
Его голос снова стал громче и выше:
— Во всяком случае, в каждом немце сидит потенциальный нацист.
Я снова расхохотался.
— Что? — спросил адвокат фальцетом.
Я показал на табличку со словом «Think!». Такая табличка висела и в кабинете адвоката, только буквы были золотые.
— Скажем лучше так: в каждом немце и в каждом велосипедисте, — добавил я. — Вспомним старый анекдот, который рассказывали в девятнадцатом году в Германии. Когда кто-нибудь утверждал, будто евреи повинны в том, что Германия проиграла войну, собеседник говорил: «И велосипедисты тоже». А если его спрашивали: «Почему велосипедисты?» — он отвечал вопросом на вопрос: «А почему евреи?» Но это было в девятнадцатом. Тогда в Германии еще разрешалось думать, хотя это уже грозило неприятностями.
Я ждал, что адвокат выгонит меня, но на его лице расплылась широкая улыбка, и оно стало еще шире.
— Недурственно, — сказал он довольно низким голосом. — Я не слышал этого анекдота.
— Анекдот с бородой, — сказал я. — Сейчас в Германии больше не шутят, сейчас там только стреляют. Адвокат снова стал серьезным.
— У меня слабость к анекдотам, — сказал он. — Тем не менее я стою на своем.
— И я тоже.
— Чем вы докажете свою правоту?
Я встал. Дурацкое жонглирование словами мне надоело. Нет ничего утомительнее, чем присутствовать при том, как человек демонстрирует свой ум. В особенности, если ума нет.
Но тут адвокат с широким лицом сказал:
— Найдется у вас тысяча долларов?
— Нет, — ответил я резко. — У меня не найдется и сотни.
Он дал мне дойти почти до самой двери и только тогда спросил:
— Чем же вы собираетесь платить?
— Мне хотят помочь друзья, но я готов снова попасть в лагерь для интернированных, лишь бы не просить у них такой суммы.
— Вы уже сидели в лагере?
— Да, — сказал я сердито. — И в Германии тоже, но там они называются иначе.
Я уже ждал разъяснений этого горе-умника насчет того, что в немецких концлагерях сидят-де и уголовники, и профессиональные преступники. Что было, кстати, верно. Вот когда я перестал бы сдерживаться. Но на сей раз я не угадал. За спиной адвоката что-то тихонько скрипнуло, а потом раздалось грустное «ку-ку, ку-ку». Кукушка прокуковала двенадцать раз. Это были часы из Шварцвальда. Таких я не слышал с детства.
— Какая прелесть! — воскликнул я иронически.
— Подарок жене, — сказал адвокат слегка смущенно. — Свадебный подарок.
Я с трудом удержался, чтобы не спросить, не сидит ли в этих часах потенциальный нацист. Мне показалось, что в кукушке я вдруг обрел неожиданного союзника. Адвокат почти ласково сказал:
— Я сделаю для вас все, что смогу. Позвоните мне послезавтра утром.
— А как же с гонораром?
— Насчет этого я переговорю с госпожой Штейн.
— Я предпочел бы знать заранее.
— Пятьсот долларов, — сказал он. — В рассрочку, если хотите.
— Думаете, вам удастся мне помочь?
— Продлить визу мы во всяком случае сумеем. Потом придется опять ходатайствовать.
— Спасибо, — сказал я. — Позвоню вам послезавтра… Ну и фокусник! — не удержался я, спускаясь в тесном лифте этого узкогрудого дома. Моя попутчица бросила на меня испепеляющий взгляд: она была в шляпке в виде ласточкиного гнезда, и когда кабина остановилась, со щек у нее посыпалась пудра. Я стоял, не глядя на даму, изобразив на лице полнейшее равнодушие. Мне уже говорили, что женщины в Америке чуть что зовут полицейского. «Think!» — было написано в лифте на дощечке красного дерева; дощечка висела над гневно покачивавшимися желтыми кудряшками дамы и над неподвижным гнездом с выводком ласточек.
В кабинах лифта я всегда начинаю нервничать. В них нет запасного выхода, и убежать из кабины трудно.
В молодости я любил одиночество. Но годы преследований и скитаний приучили меня бояться его. И не только потому, что оно ведет к размышлениям и тем самым нагоняет тоску. Одиночество опасно! Человек, который постоянно скрывается, предпочитает быть на людях. Толпа делает его безымянным. Он перестает привлекать к себе внимание.
Я вышел на улицу. И мне показалось, что тысячи безымянных друзей приняли меня в свой круг. Улица была распахнута настежь, и на каждом шагу я различал входы и выходы, закоулки и проулки. А главное,