— Повесился, — сказал он. — У себя в комнате. Его нашел Липшюц. Смерть наступила, вероятно, день или два назад. Висел на люстре. Все лампочки в комнате горели и люстра тоже. Возможно, он не хотел умирать в темноте. Наверное, повесился ночью.
Я собрался уходить.
— Побудьте с нами, — сказал Рабинович. — Чем больше народу сейчас около Бетти, тем ей легче. Она не может быть одна.
Воздух в комнате был спертый и душный.
Бетти не желала открывать окна. Из-за какого-то загадочного атавистического суеверия она считала, что покойнику будет нанесена обида, если скорбь растворится в свежем воздухе. Много лет назад я слышал, что если в доме покойник, окна открывают, чтобы освободить витающую в комнате душу, но никогда не слышал, чтобы их закрывали, дабы удержать скорбь.
— Я глупая корова! — воскликнула Бетти и громко высморкалась. — Надо же взять себя в руки. — Она поднялась. — Сейчас я сварю вам кофе. Или вы хотите чего-нибудь еще?
— Нет, Бетти, ничего не надо, право.
— Нет. Я сварю вам кофе.
Шурша помятым платьем, она вышла на кухню.
— Причина известна? — спросил я Рабиновича.
— Разве нужна причина?
Я вспомнил теорию Кана о цезурах в жизни и о том, что людей, оторванных от родины, везде подкарауливает опасность.
— Нет, — ответил я.
— Нельзя сказать, чтобы он был нищим. И больным он тоже не был. Липшюц видел его недели две назад.
— Он работал?
— Писал. Но не сумел ничего опубликовать. За несколько лет ему не удалось напечатать ни строчки, — сказал Липшюц.
— Такова участь многих. Но дело, наверное, не только в этом? После него что-нибудь осталось?
— Ничего. Он висел на люстре, посиневший, с распухшим, высунутым языком, и по его открытым глазам ползали мухи. На него было страшно смотреть. В такую жару все происходит очень быстро. Глаза… — Липшюц содрогнулся. — Самое ужасное, что Бетти хочет взглянуть на него еще раз.
— Где он сейчас?
— В заведении, которое называется похоронным бюро. Вам уже приходилось бывать в подобных местах? Лучше избегайте их. Американцы — юная нация, они не признают смерти. Покойников гримируют под спящих. Многих бальзамируют.
— Если его загримировать… — сказал я.
— Мы тоже об этом думали, но тут ничто не поможет. Едва ли найдется столько грима, да к тому же это будет слишком дорого. Смерть в Америке очень дорогая штука.
— Не только в Америке, — бросил Рабинович.
— Но не в Германии, — заметил я.
— В Америке это очень дорого. Мы подыскали похоронную контору подешевле. И все же это обойдется самое меньшее в несколько сот долларов.
— Если бы они у Моллера были, он, возможно, еще бы жил, — сказал Липшюц.
— Возможно.
Я заметил, что в фотографиях, висевших у Бетти в комнате, появился пробел: снимка Моллера уже не было среди живых. Его портрет висел на другой стене, еще не в черной рамке, как другие портреты, но Бетти уже прикрепила к старой золотой рамке кусок черного тюля. Моллер, улыбаясь, смотрел с фотографии пятнадцатилетней давности. Его смерть никак не укладывалась у меня в голове, и этот черный тюль… Бетти вошла с подносом, на котором стояли чашки, и стала разливать кофе из расписанного цветами кофейника.
— Вот сахар и сливки, — сказала она.
Все принялись за кофе, и я тоже.
— Похороны завтра, — сказала она. — Вы придете?
— Если смогу. Мне уже сегодня пришлось отпроситься на несколько часов.
— Все его знакомые должны прийти! — воскликнула Бетти взволнованно. Завтра в половине первого. Время специально выбрано, чтобы все могли быть.
— Хорошо. Я приду. Где это?
Липшюц сказал:
— Похоронное бюро Эшера на Четырнадцатой улице.
— А где его похоронят? — спросил Рабинович.
— Хоронить не будут. Его кремируют. Кремация дешевле.
— Что?
— Кремируют.
— Кремируют, — машинально повторил я.
— Да. Об этом позаботится похоронное бюро.
Бетти подошла к нам поближе.
— Он лежит там один, среди совершенно чужих людей, — пожаловалась она. — Если бы гроб стоял у нас здесь, среди друзей, ну хотя бы до похорон… Она повернулась ко мне: — Вы о чем-то хотели спросить? Кто вам ссудил деньги? Фрислендер.
— Фрислендер?
— Ну конечно, а кто еще? Но завтра вы обязательно придете?
— Непременно, — ответил я.
Что можно было еще сказать?..
Рабинович проводил меня до двери.
— Мы должны удержать Бетти, — прошептал он. — Ей нельзя видеть Моллера. Я хотел сказать — то, что от него осталось: ведь из-за самоубийства труп был подвергнут вскрытию. Бетти не имеет об этом понятия. Вы же знаете, она привыкла любыми средствами добиваться своего. К счастью, Липшюц бросил ей в кофе таблетку снотворного. Она ничего не заметила. Ей ведь уже пытались дать успокоительные пилюли, но она отказывается от лекарства, считая, что это предательство по отношению к Моллеру. Точно так же, как открыть окно. И все мы постараемся положить ей еще одну таблетку в еду. Самое трудное будет завтра утром, но необходимо удержать ее дома. Так вы придете?
— Да. В похоронное бюро. А оттуда тело доставят в крематорий?
Рабинович кивнул.
— Крематорий там же? — спросил я. — При похоронном бюро?
— Не думаю.
— Что вы там так долго обсуждаете? — крикнула Бетти из комнаты.
— Она что-то заподозрила, — шепнул Рабинович. — Доброй ночи.
— Доброй ночи.
По полутемному коридору, на стенах которого висели фотографии «Романского кафе» в Берлине, он вернулся в душную комнату.
Глава 13
В эту ночь я плохо спал и рано вышел из гостиницы — слишком рано, чтобы идти к Силверсу. До музея Метрополитен я добирался на автобусе проехал по Пятой авеню до угла Восемьдесят третьей улицы. Музей еще был закрыт. Я прошел по Сентрал-парку позади музея до памятника Шекспиру, затем вдоль озера — до памятника Шиллеру, которого сперва я даже не узнал. Вероятно, его воздвиг какой-нибудь американский немец много десятилетий тому назад.
Между тем открыли музей. Я был в нем не первый раз. Здесь все напоминало о времени, проведенном мною в Брюссельском музее, и, как ни странно, больше всего тишиною в залах. Безграничная мучительная скука первых месяцев, монотонная напряженность и непреходящий страх первых дней, страх быть обнаруженным, лишь постепенно переходивший в своего рода фаталистическую привычку, — все это под конец ушло куда-то, скрылось за горизонтом. Осталась лишь эта зловещая тишина, полная оторванность, жизнь как бы в штилевом ядре, окруженном бурными вихрями торнадо, — там же, где я был, царило безветрие, там не полоскался, не шевелился ни один парус.
В первый раз придя в музей, я боялся, что во мне всколыхнется что-то более сильное, однако теперь я знал, что Метрополитен лишь снова погружает меня в ту же защитную тишину. Ничто во мне не дрогнуло, пока я медленно бродил по залам. Мир и тишина исходили даже от самых бурных батальных композиций на стенах — в них было что-то странно метафизическое, трансцендентное, потустороннее, какая-то поразительная умиротворенность оттого, что прошлое безвозвратно кануло в небытие, умиротворенность и тишина, какую имел в