Я снимаю фуражку и здороваюсь. Женщина не отвечает. Я ставлю перед Адольфом сигары, но он не притрагивается к ним. Часы тикают. За окном кружатся листья каштана; изредка одинокий листок прошуршит о стекло, ветер приплюснет его, и тогда кажется, что эти пять зеленых зубцов на одном стебельке грозят в окно, как растопыренные пальцы хватающей руки — темной, мертвой руки осени.
Наконец Адольф шевелится и говорит незнакомым мне голосом:
— Ну, иди, Мария.
Она послушно, как школьница, встает и, глядя прямо перед собой, уходит. Мягкая линия затылка, узкие плечи — и как только все это могло случиться?
— Вот так она приходит каждый день и сидит здесь, молчит, ждет чего-то и все смотрит на меня, — с глубокой горечью говорит Адольф.
Мне жаль его, но теперь уже не только его, но и женщину.
— Поедем в город, Адольф, какой смысл тебе торчать здесь? — предлагаю я.
Он отказывается. На дворе залаяла собака. Стукнула калитка. Это Мария ушла к своим родителям.
— Она хочет вернуться к тебе, Адольф?
Он кивает. Я больше ни о чем не расспрашиваю. С бедой своей он должен сам справиться.
— Поедем же, Адольф, — стараюсь я уговорить его.
— Как-нибудь в другой раз, Эрнст…
— Ты хоть закури! — Я придвигаю к нему ящик и жду, пока он берет сигару. Затем протягиваю ему на прощание руку:
— Я скоро опять приеду к тебе, Адольф.
Он провожает меня до калитки. Отойдя немного, я оглядываюсь. Он все еще стоит у забора, а за ним сгустился вечерний сумрак, как тогда, когда Адольф сошел с поезда и ушел от нас. Лучше бы он остался с нами! А теперь он один и несчастен, и мы не в силах помочь ему, как бы мы этого ни хотели. Эх, на фронте куда проще было: жив — значит, все хорошо.
Глава 10
Я лежу на диване, вытянув ноги, положив голову на валик и закрыв глаза. В дреме мысли мои странно путаются. Сознание расплывается, — это не бодрствование, но еще и не сон, и как тень пробегает в голове усталость. За ней смутно колышется отдаленный гул канонады, тихий посвист снарядов, а вот и металлический гул гонга, возвещающий газовую атаку. Но прежде, чем я успеваю нащупать противогаз, тьма бесшумно отодвигается. Теплое, светлое чувство охватывает меня, и земля, к которой я приник, вновь превращается в плюшевую обивку дивана. Я прижался к ней щекой и смутно соображаю: я — дома… Гул гонга, возвещающий приближение газа, растворяется в заглушенном позвякивании посуды, которую мать осторожно ставит на стол.
Но вот тьма подкрадывается снова, и с ней — рокот артиллерийской пальбы. А откуда-то издалека, как будто нас разделяют леса и горы, доносятся каплями падающие слова, которые мало-помалу приобретают смысл и проникают в сознание.
— Колбасу прислал дядя Карл, — слышу я голос матери среди отдаленного грохота орудий.
Слова эти настигают меня на самом краю воронки, куда я соскальзываю.
Всплывает сытое, самодовольное лицо.
— Ах, этот, — говорю я, и голос мой звучит глухо, словно рот заложен ватой. — Этот… Дерьмо паршивое…
И опять я падаю, падаю, и опять вторгаются тени, и бесконечные волны их заливают меня, они все темнее и темнее…
Но я не засыпаю. Чего-то, что было до сих пор, не хватает: нет равномерного тихого металлического звона. Медленно возвращается ко мне сознание, и я открываю глаза. Рядом стоит мать с побледневшим от ужаса лицом и смотрит на меня.
— Что с тобой? — спрашиваю я испуганно и вскакиваю. — Ты больна?
Она отмахивается:
— Нет… Нет… Но как ты можешь говорить такие вещи…
Я стараюсь припомнить, что я сказал. Ах, да, что-то насчет дяди Карла.
— Да ну, мама, не будь такой чувствительной, — смеюсь я. — Ведь дядя Карл на самом деле спекулянт. Ты сама это отлично знаешь.
— Дело не в этом, Эрнст, — тихо отвечает она. — Меня ужасает, какие ты слова говоришь…
Я сразу вспоминаю, что я сказал в полусне. Мне стыдно, что это случилось как раз при матери.
— Это, мама, у меня просто вырвалось, — говорю я в свое оправдание. — Надо еще, понимаешь, привыкнуть к тому, что я не на фронте. Там царила грубость, мама, но там была сердечность.
Я приглаживаю волосы, застегиваю куртку и тянусь за сигаретой. А мать все поглядывает на меня, и руки у нее дрожат.
Я останавливаюсь, пораженный.
— Послушай, мама, — говорю я, обнимая ее за плечи, — право же, не так это страшно. Все солдаты такие.
— Да, да… Я знаю. Но то, что и ты… Ты тоже…
Я смеюсь. Конечно, и я тоже, хочется мне крикнуть, но вдруг, ошеломленный мелькнувшей мыслью, я умолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван, — мне надо в чем-то разобраться…
Передо мной стоит старая женщина с испуганным и озабоченным лицом. Она сложила морщинистые руки, усталые, натруженные. Сквозь истонченную кожу проступают узловатые голубые жилки. Руки эти трудились ради меня, оттого они такие. Прежде я не видел их, я вообще многого не умел видеть, я был слишком юн. Но теперь я начинаю понимать, почему я для этой худенькой, изможденной женщины иной, чем все солдаты мира: я ее дитя.
Для нее я всегда оставался ее ребенком, и тогда, когда был солдатом. Война представлялась ей сворой разъяренных хищников, угрожающих жизни ее сына. Но ей никогда не приходило в голову, что ее сын, за жизнь которого она так тревожилась, был таким же разъяренным хищником по отношению к сыновьям других матерей.
Я перевожу взгляд с ее рук на свои. Вот этими руками я в мае 1917 года заколол одного француза. Кровь его, тошнотворно горячая, стекала у меня по пальцам, а я все колол и колол, обезумев от страха и ярости. Меня вырвало потом, и всю ночь я проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить. В тот день мне как раз исполнилось восемнадцать лет, и это была первая атака, в которой я участвовал.
Медленно поворачиваю руки ладонями вверх. В начале июля — наши войска пытались тогда осуществить большой прорыв — я застрелил этими руками трех человек. Целый день провисели они на колючей проволоке. Когда рвался снаряд, их мертвые руки шевелились от взрывной волны, и казалось, что они грозят кому-то, а иногда — что молят о помощи. В другой раз гранатой, которую я метнул на расстояние двадцати метров, начисто оторвало ноги английскому капитану. Крик его был ужасен; высоко вскинув