Дождь шел уже несколько дней. Снег таял. А всего лишь месяц назад сугробы были выше человеческого роста. Разрушенная деревня, казалось, состоявшая из одних обуглившихся крыш, с каждой ночью бесшумно вырастала по мере того, как оседал снег. Первыми выглянули наличники окон; несколько ночей спустя — дверные косяки; потом ступеньки крылечек, которые вели прямо в грязно-белое месиво. Снег таял и таял, и из-под него появлялись трупы.
То были давние мертвецы. Деревня много раз переходила из рук в руки — в ноябре, декабре, январе и теперь, в апреле. Ее занимали и оставляли, оставляли и опять занимали, а метель так заносила трупы, что иногда, спустя несколько часов, санитары многих уже не находили — и почти каждый день белая пелена заново покрывала разрушения, как медицинская сестра покрывает простыней окровавленную постель.
Первыми показались январские мертвецы, они лежали наверху и выступили наружу в начале апреля, вскоре после того, как снег стал оседать. Тела закаменели от мороза, лица казались вылепленными из серого воска.
Их бросали в могилу точно бревна. На холме за деревней, где снегу было меньше, его расчистили и раздолбили промерзшую землю. Это была тяжелая работа.
У декабрьских мертвецов оказывалось оружие, принадлежавшее январским — винтовки и ручные гранаты уходили в снег глубже, чем тела; иногда вытаскивали и стальные каски. У этих трупов было легче срезать опознавательные жетоны, надетые под мундирами; от талой воды одежда успела размокнуть. Вода стояла и в открытых ртах, будто это были утопленники. Некоторые трупы частично уже оттаяли. Когда такого мертвеца уносили, тело его еще не гнулось, но рука уже свисала и болталась, будто посылая привет, с ужасающим, почти циничным равнодушием. У всех, кто лежал на солнце день-другой, первыми оттаивали глаза. Роговица была уже студенистой, а не остекленевшей, а лед таял и медленно вытекал из глаз. Казалось, они плачут.
Вдруг на несколько дней вернулись морозы. Снег покрылся коркой и обледенел. Он перестал оседать. Но потом снова подул гнилой, парной ветер.
Сначала на потускневшем снегу появилось серое пятно. Через час это была уже судорожно вздернутая ладонь.
— Еще один, — сказал Зауэр.
— Где? — спросил Иммерман.
— Да вон, у церкви. Может, попробуем откопать?
— Зачем? Ветер сам все сделает. Там снегу еще на метр, а то и на два. Ведь эта чертова деревня лежит в низине. Или опять охота ледяной воды набрать в сапоги?
— Нет уж, спасибо! — Зауэр покосился в сторону кухни. — Не знаешь, чего дадут пожрать?
— Капусту. Капусту со свининой и картошку на воде. Свинина там, конечно, и не ночевала.
— Капуста! Опять! Третий раз на этой неделе.
Зауэр расстегнул брюки и начал мочиться.
— Еще год назад я мочился этакой залихватской струей, как из шланга, — сказал он горько. — По-военному. Чувствовал себя отлично. Жратва классная! Шпарили вперед без оглядки, каждый день столько-то километров! Думал, скоро и по домам. А теперь мочусь, как дохлый шпак, безо всякого вкуса и настроения.
Иммерман сунул руку за пазуху и с наслаждением стал чесаться.
— А по-моему, все равно, как мочиться, лишь бы опять заделаться шпаком.
— И по-моему. Только похоже, мы так навек и останемся солдатами.
— Ясно. Ходи в героях, пока не сдохнешь. Одним эсэсовцам можно еще мочиться, как людям.
Зауэр застегнул брюки.
— Еще бы. Всю дерьмовую работу делаем мы, а им вся честь. Мы бьемся две, три недели за какой-нибудь поганый городишко, а в последний день являются эсэсовцы и вступают в него победителями раньше нас. Посмотри, как с ними нянчатся. Шинели всегда самые теплые, сапоги самые крепкие и самый большой кусок мяса!
Иммерман усмехнулся.
— Теперь и эсэсовцы уже не берут городов. Теперь и они отступают. В точности, как мы.
— Нет, не так. Мы не сжигаем и не расстреливаем все, что попадется на пути.
Иммерман перестал чесаться.
— Что это на тебя нашло сегодня? — спросил он удивленно. — Ни с того ни с сего какие-то человеческие нотки! Смотри, Штейнбреннер услышит — живо в штрафную угодишь. А снег перед церковью продолжает оседать! Руку уже до локтя видно.
Зауэр взглянул в сторону церкви.
— Если так будет таять, завтра покойник повиснет на каком-нибудь кресте. Подходящее местечко, выбрал! Как раз над кладбищем.
— Разве там кладбище?
— Конечно. Или забыл? Мы ведь тут уже были. Во время последнего наступления. В конце октября.
Зауэр схватил свой котелок.
— Вот и кухня! Живей, а то достанутся одни помои!
Рука росла и росла. Казалось, это уже не снег тает, а она медленно поднимается из земли — как смутная угроза, как окаменевшая мольба о помощи.
Командир роты остановился.
— Что это там?
— Какой-то мужик, господин лейтенант.
Раз вгляделся. Он рассмотрел полинявший рукав.
— Это не русский, — сказал он.
Фельдфебель Мюкке пошевелил пальцами ног в сапогах. Он терпеть не мог ротного командира. Правда, он и сейчас стоял перед ним руки по швам — дисциплина выше всяких личных чувств, — но чтобы выразить свое презрение, незаметно шевелил пальцами ног. «Дурак безмозглый, — думал он. — Трепло!»
— Прикажите вытащить его, — сказал Раз.
— Слушаюсь!
— Сейчас же пошлите туда людей. Зрелище не из приятных!
«Эх ты, тряпка, — думал Мюкке. — Трусливый пачкун! Зрелище не из приятных! Будто нам впервой видеть мертвеца!»
— Это немецкий солдат, — добавил Раэ.
— Слушаюсь, господин лейтенант! Последние четыре дня мы находили только русских.
— Прикажите вытащить его. Тогда увидим, кто он.
Раэ пошел к себе на квартиру. «Осел надутый, — думал Мюкке. — У него печь, у него теплый дом и Железный крест на шее. А у меня нет даже креста первой степени. Хоть я и заслужил его не меньше, чем этот — свой иконостас».
— Зауэр! — крикнул он. — Иммерман! Сюда! Прихватите лопаты! Кто там еще? Гребер! Гиршман! Бернинг! Штейнбреннер, примите командование! Видите руку? Откопать и похоронить, если немец! Хотя пари держу, никакой он не немец.
Подошел Штейнбреннер.
— Пари? — спросил он. У него был звонкий мальчишеский голос, которому он безуспешно старался придать солидность. — На сколько?
Мюкке заколебался.
— На три рубля, — сказал он, подумав. — Три оккупационных рубля.
— Пять. Меньше чем на пять я не иду.
— Ладно, пять. Но только платить.
Штейнбреннер рассмеялся. Его зубы блеснули в лучах бледного солнца. Это был девятнадцатилетний белокурый юноша с лицом готического ангела.
— Ну, конечно, платить! Как же иначе, Мюкке!
Мюкке недолюбливал Штейнбреннера, но боялся его и держал с ним ухо востро. Было известно, что тот нацист «на все двести».
— Ладно, ладно, — Мюкке достал из кармана черешневый портсигар с выжженными на крышке цветами. — Сигарету?
— Ну что ж!
— А ведь фюрер не курит, Штейнбреннер, — как бы мимоходом уронил Иммерман.
— Заткнись!
— Сам заткнись!
— Ты, видно, тут зажрался! — Штейнбреннер покосился на него сквозь пушистые ресницы. — Уже позабыл кое-что, а?
Иммерман рассмеялся.
— Я не легко забываю. И мне понятно, на что ты намекаешь, Макс.