Всю прошлую зиму гонял ямщину из Курагина в Минусинск и трижды до Красноярска а обратно — деньгу зашибал, золото. «Гумажки, жди, лопнут, — говорил Меланье. — Золото копить надо».
Дождь, дождь, дождь.
В том же курном стане, где два года назад Прокопию Веденеевичу привиделась во сне матушка и он потом исполнил волю родительницы, Меланья вдруг проснулась ото сна среди ночи и, скорчившись, поджимая руками большой живот, испуганно уставилась во тьму берестяного стана, сдерживаясь от крика. «Сусе милостивый! — кусала губы Меланья, качаясь с плеча на плечо. — Спаси мя! Спаси мя!..»
Слышно было, как землю намывал дождь. Беспросветный, как крестьянская житуха. Льет, льет, как в бездонную бочку. Фыркают лошади. Рядом под двумя шубами похрапывает свекор.
— Ой, ма-а-а-тушки-и-и!
— Ты чаво? — поднялся он.
— Живот крутит. Спасу нет.
— От огурцов, гли!
— Н-не! Подоспело, кажись…
— Говорила же: на покров день?
— Должно, не дохожу. Еще вечор тискало.
— Дай бог!
— Что делать-то будем, тятенька? И так по деревне не пройти: стыдобушка.
— Плевать на деревню. Мы — сами по себе, деревня — сама по себе. Во грехе, во блуде утопла.
— Катеринушка Тужилина и меня блудницей обозвала. «Ты, грит, Меланья, выродка народишь».
— Плюнула бы ей в харю — и весь разговор! Только бы бог послал мужика — рублевых свечей накупил бы.
Меланья натянула шубу до подбородка, съежилась.
— Вдруг девчонкой разрожусь?
— Окстись!
— Филя-то, Филя што скажет?
— Сказывал: не поминай увальня! Ежли заявится, турну к пустынникам в тайгу. Пусть там радеет. Покуда я жив, никто не порушит нашей крепости. Ни сатано, ни наговор деревни.
— Алевтину-то Трубину Васюха чуть насмерть не пришиб за раденье с батюшкой.
— Эва! Васюха! Кабы он в мои руки попал.
Меланья теснее прижалась к свекру: он ее спасение и защита. И лаской умилует, и холит, и по воскресеньям нежит. По дому гоняет безродную девчонку Анютку, а Меланье позволяет отдыхать…
— Дарья-то Юскова совсем извелась: на тень похожей стала. В чем дух держится? Григорий-то Потылицын возвернулся болящий. Газом немцы отравили, и руку на перевязи носит. Дарья прячется от него. Елизар Елизарович, сказывают, порешил: ноне будет свадьба.
— Ишь ты!
— А красивая Дарья-то, осподи! Видела я ее — глаз оторвать не могла. Сама тонкая, подобранная, как веретено, а глазищи чернее углей. И туман в лице. Худущая-худущая. Щеки ввалились, и шея стала как соломинка.
— Знать, не сдюжит такая шея хомута.
— Сам-то Елизар Елизарович — страхи господни, до чего сердитый да немилостивый.
— Порода звериная.
— Когда встрела меня Дарьюшка, воспрошать стала: правда ли, что Тимофей Прокопьевич погиб на войне? А я так гляжу на нее, и будто дух занялся. Хочу сказать, а слов нету-ка. Она схватила меня за руки и глядит, глядит, как углями жжет. «Правда ли, правда ли?» — заладила. А я чую: искушает! Как можно говорить с иноверкой?
— Истинно так, — поддакнул Прокопий Веденеевич.
— Вот и я так подумала, когда Дарья за руку схватила. Еще вспомнила, как ты наказал, что никому ни слова про Тимофея и про гумагу.
— Оборони господь!
— А Дарья-то чуть руки мне не оторвала. Трещит так: «Что же, говорит, вы за люди, если слово ответить не можете?» Я вырвала руку и убегла.
— Слава господи!
Меланья опять ойкнула и схватилась за живот. «Матушки-и, ма-а-атушки!» — билась во тьме берестяного стана. Прокопий Веденеевич, не накинув однорядки на плечи, выскочил из стана под дождь, схватил оброть, поймал буланого мерина, продрогшего и мокрого, моментально охомутал, запряг в телегу с проворностью молодого парня, кинулся в стан, укутал Меланью в шубу шерстью вверх, чтоб не промокла мездра, и усадил на телегу. Но Меланья не могла сидеть — свалилась на бок, скорчилась и все кричала, кричала.
По сторонам проселочной дороги, по глухому увалу мотались лохматые папахи деревьев, и все вокруг шумело, ухало, стонало, как это всегда бывает в непогодину.
Миновали сухую рассоху — расщелину между горами, где когда-то текла речушка, а потом высохла.
Вода сверху и вода снизу чавкает, струится и бормочет, как во время всесветного потопа, когда Ной спасался со чадами своими на вместительном ковчеге, упрятавшем в свою утробу по паре от кажодго зверя, скотины, птицы… Непонятно только, к чему Ной взял в ковчег «семь пар нечистых» — змей ползучих, бреховатых сорок, кровожадных волков?
Прокопий Веденеевич призадумался, а Меланья исходила криком.
Из тьмы, воды и сырости наплыла такая же темная, непроглядная деревня, и просто удивительно, что такую вот чернь окрестили Белой Еланью!
… На солнцевсходье Меланья принесла сына.
Бабка-повитуха Акимиха, маленькая, ссохшаяся, суетливая, обмыв новорожденного, предостерегала:
— Под непогодье родила-то! Под непогодье. Гли, беды не оберешься. Ишь как господний тополь пошумливает? Вроде к светопреставлению. Война хлобыщется — мужиков изводит, а бабы, господи прости, откель и как детей родют!.. Гли! Горюшка хватишь, болящая. Таперича, скажу, нихто не верует в тополевый толк. Как на мужика-то глядеть будешь?
Прокопий Веденеевич прогнал непутевую бабку Акимиху и в то же утро сходил за тополевкой, безродной одинокой женщиной Лизаветой, смахивающей на кряж сухостоины, — до того она была жилиста, костиста, будто сама природушка отлила ее на три века.
Голосом служивого драгуна Лизавета возвестила:
— Спаси Христос чад ваших!
— Спаси Христос! — ответил с поклоном Прокопий Веденеевич.
II
Тем временем Филя, не ведая того, что произошло в семье за два минувших года, глазел на мир из окошка санитарного вагона, изредка выползая на костылях на больших станциях, набирался впечатлений и диву давался: до чего же многолика Русь, которую он не знал, не понимал и, глядя на нее голодными глазами, хотел постичь ее, уразуметь и не мог: в башку не помещалось.
Русь пласталась лоскутьями скудных пашен, топтала землю смоленскими, брянскими лаптями, трясла нищетою, щеголяла золотыми погонами и особенно оглушила Филю Русь московская, когда санитарный эшелон из Смоленска загнали в тупик на какое-то «формирование» и по вагонам, щелкая каблучками, бухая подковками солдатских ботинок, ходили московские сестры милосердия и дюжие санитары с докторами; одних, болящих, уносили на брезентовых носилках, других, ходячих, уводили, и Филя слышал, что «формируют эшелоны» больных и раненых из Москвы на Воронеж, Нижний Новгород, Саратов, Самару и в Сибирь.
— Меня в Сибирь, братцы! Ваше благородия! В Сибирь я. Ради Христа, ваше благородия! — всполошился Филя, когда в вагоне осталось человек пять неходячих и санитары с доктором и тремя сестрами милосердия покидали вагон.
Филя подхватил костыли и потопал за доктором, упрашивая, чтобы его непременно и как можно скорее отправили в Сибирь.
Доктор вскинул глаза на Филю, пригляделся:
— Ваш эшелон формируется на Казанском вокзале, говорю. Вас тут пятеро остается, погодите. Приедут за вами.
Но Филю не так-то просто уговорить. Чего доброго, забудут Филю в опустелом вагоне, и сгинет он, «как не бымши па земле».
— Исусе Христе, помилосердствуйте! Сподобился я домой, ваше благородие. Воссочувствуйте.
На вопль Фили отозвалась тоненькая барышня в белом с пурпурными крестами
