За деревьями — три пузатых луковицы с багровыми крестами, резко отпечатанными на голубом прислоне неба. И с тех луковиц срывается печальный благовест.
Языкастая медь сыплет трезвоном в пустыню, а в брюхе у Фили свой трезвон — спасу нет. Надо спешить. Ты еще, Филя, в ходячих. Хоть кальсоны не держатся на твоих костях и отощалом заде, а ходячий.
«Тирили-ли-линь, тирили-ли-линь. Бом! Бом! Бом!»
Похоронный звон.
Может, и воскреснешь ты, Филя, из мертвых, кто ее знает! Ты молишься? Молись, молись.
Хватаясь руками за железо кроватей, Филя выползает в желтый коридор. В ушах свистит ветер. Упал.
Два ленивых, привычных ко всему санитара подхвата ни Филю.
— Мне бы до ветру, братцы, по большой нужде…
— Переставляй ноги.
— Дык переставляю.
Санитары подталкивают Филю, скалят зубы:
— Доходит наш сусик!
— Как подштанники потеряет, так во врата рая въедет. Филя мычит, крутит огненной башкой:
— Не сподобился, братцы, во врата я. В сатанинском-то образе да в рай господний!..
— Ничаво, Филюха! Тамо-ка примут. Завозно ноне на небеси. Целыми дивизиями солдатня прет в рай. Иль место не сыщется для праведника? Ты же сам говорил, что твоя вера самая праведная?
— Дык верно, братцы. Самая праведная.
— Знать, примут в рай.
Медь колоколов вызванивает: «При-мут, не при-мут. Примут, не при-мут. Бом. Бом. Бом».
Тащат Филимона обратно «из большой нужды» — весь вестибюль до парадной лестницы в заслоне офицерских спин. В кою пору собралось столько «высоких благородий!»
По обеим сторонам широкой парадной лестницы, ведущей на второй этаж в офицерский корпус, выстроились военные в сверкающих мундирах, лицом к лицу, и шашки наголо; кого-то ждут, наверное.
«Экая силища у анчихриста», — глазеет Филя.
— Смир-р-но-о! — резануло сверху вниз, и две стены офицеров вытянулись, окаменело замерли.
Печатаются чеканные шаги. По лестнице вниз спускается грузный генерал в белых перчатках при оголенной шпаге. Следом за ним прямоплечий полковник с золотыми крестиками и еще с какими-то не виданными Филей орденами на груди мундира. Фуражка с белым глазом кокарды — на правой полусогнутой руке. Волосы белые, как пена в улове Амыла. Бок о бок с полковником — молодой офицер с генеральской шпагою на вытянутых руках. Следом еще два офицера несут черные бархатные подушечки с орденами. «Экая невидаль! — соображает Филя. — Высокое превосходительство и на том свете почивать будет на двух подушках и при оружии…»
Черный гроб с телом генерала на плечах гвардейцев покачивается, будто плывет по волнам, со ступеньки на ступеньку. «И колокола звонют, и охицеры с шашками. К чему бы, а?» — недоумевает Филя, тараща глаза на траурное шествие.
И вдруг глаза Фили округлились, и рот открылся — узнал Тимоху, брательника, сицилиста! Это же, конечно, он идет рядом с полковником и тащит обеими руками генеральскую оружию. И лбина Тимохи, и плечи, и стать приметная, боровиковская, и чуть горбатящийся нос, и разлет черных бровей. Тимоха!
— Тимоха! Истый Тимоха, — буркнул Филя.
— Тсс, сусик! — одернул Филю санитар.
— Дык Тимоха же, Тимоха!
— Какой тебе Тимоха, — шипит в ухо дюжий санитар. — Генерала Лопарева тащат в собор отпевать.
— Лопарева?
— Их высокопревосходительство Сибирской дивизией командовал, которая, сказывают, у немцев в «кошеле» побывала. Зубами выдрались, а теперь на отдыхе в Смоленске. Вся дивизия выстроилась на похороны генерала Лопарева. Во! И ты не мешкай, торопись: заодно с генералом отпоют в соборе.
Суеверный Филя размашисто перекрестился и не ведал даже, что фамилия генерала знакомая. И кто знает, не из того ли корня, из которого происходил беглый государственный преступник Лопарев?
«Бом, бом, бом!» — бьет большой колокол.
Гроб вынесли, и там, где-то у парадного подъезда, разом грянула трубная музыка.
Раздалась команда, и почетный офицерский караул единым мундирным рукавом покинул каменную лестницу и вестибюль, оставив после себя открытой парадную дверь.
— Ей-бо, Тимоха со полковником шел, — побожился Филя, поддерживая обеими руками сползающие подштанники.
— Какой такой Тимоха?
— Брательник мой. Ей-бо, он самый. На войну забрали, как манифесту царь объявил.
Санитары хохочут — не верят Филимону Прокопьевичу.
— Признал же, братцы. Он самый! «Оборотень».
— Как так «оборотень»?
— Нечистый дух, стал-быть, В любой обличности появиться может. Иконы пощепал ишшо в малолетстве, а потом в город убег ко анчихристу. Изловили власти и к нам пригнали на ссылку, как сицилиста… И лба не крестил, ей-бо!
— Умный лоб, значит…
Из палаты для нижних чинов задом выпячивается санитар с носилками. Лицом к нему второй санитар. На носилках тело, закрытое простыней с непростиранными ржавыми пятнами от крови. На сложенных руках горбом вздымается простыня. На месте ног — провал до дна носилок.
— Кого несете?
— Хто его знает. Солдатик какой-то. Всю ночь маму звал.
«Бом, бом, бом!» — натужно стонет большой колокол, как бы взывая: «Кто следующий?..»
В этот же день Филимона Прокопьевича вызвал старший лазаретный доктор и спросил: доберется ли служивый домой, если ему выдадут «чистую»?
Филя едва устоял на ногах:
— Век буду молиться, дохтур! Ослободите, ради Христа!.. Нету моих сил мытариться во анчихристовом войске.
Старший доктор поглядел на своих помощников и, барабаня пальцами по мраморной доске, проговорил:
— Глуп, как пробка!
Филе то и надо — рад стараться:
— Глуп, глуп, ваше благородие. Токмо отпустите домой душу на покаяние.
— Ну, а тело здесь оставишь?
— Дык тело без души не проживет на белом свете.
— О! Однако ты не так глуп, каким кажешься.
— Истый дурак, ваше благородие. Умом бог обидел, а за што про што экая напасть — один бог ведает!
Доктора посмеялись, потешились и прописали Филимону Прокопьевичу «белый билет» из-за умственной ущербности.
И поехал Филя домой, в далекую Сибирь к немилостивому тятеньке Прокопию Веденеевичу и благословенной женушке Меланье Романовне, и только в дороге, за тридевять железнодорожных станций, вспомнил про офицера, похожего на брата Тимофея, да тут же отмахнулся: Тимоха — сам по себе, а он, Филя, будет жить сам по себе. «Мне бы хозяйство да обернуться с деньжишками, а потом бы пашню распахать на курагинских землях!..»
Одна беда: тятенька не выпустит хозяйские вожжи из рук, и покуда надо терпеть, повиноваться, проживать «мякинным брюхом», чтобы потом воспарить в поднебесье ясным соколом!
ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ
I
Лили дожди. Убористые, сенопрелые.
Текли вдовьи слезы, и некому их было высушить. Одичало-пустынно голосили солдатки на несжатых полосах.
Зерно падало наземь, и не было сил удержать его — сжать хлеб вовремя.
В редкости с позиций возвращались солдаты — серошинельная молчаливость, испившая фронтовой похлебки, и тогда в Белой Елани начиналась отчаянная и скорбная гульба. И как было не запить мужику, если он вернулся с позиций без руки или ноги, а были и такие, отравленные газами, которым и пить-то нельзя было, и они, угрюмые и отчужденные, трудно и долго откашливались.
Пили самогонку, курили табак, матерились срамно и жутко, и частенько бабы появлялись в улицах с накипью синяков на лицах.
Скудела жизнь; ожесточались нравы.
Прокопий Веденеевич окончательно
