Сам Юсков, пайщик трех акционерных обществ, владелец механического завода и лесопильного, золотопромышленник, женился второй раз пятидесятилетним вдовцом на Евгении Сергеевне, из рода нищенствующих князей Толстовых, запутавшихся в долгах.
Будучи в Петербурге, Михайла Михайлович «влип в эту историю» через каких-то старательных дам и опомнился в маленькой церквушке на Петроградской стороне, где и повенчали его с двадцатитрехлетней, разочарованной в любви и жизни, обманутой неким уланским офицером голубоглазой красавицей Евгенией.
С того и пошла напасть. Михайла Михайлович старел и лысел, а молодая жена прибирала к рукам дом и дело, совалась всюду и везде, тягалась с сестрами Терскими, дочерями умершего золотопромышленника, живущими на проценты от капитала, намереваясь вырвать из опекунского совета еще один прииск. Вскоре нашла общий язык с золотопромышленником и пайщиком акционерных обществ Востротиным, побывала с ним не раз во Франции, в Италии и, что самое удивительное, в игорном Монако родила дочь Аинну которой сейчас исполнилось столько же лет, сколько было матери, когда она перед алтарем поклялась не прелюбодействовать, жить по божьим заповедям и во всем быть покорной мужу своему…
— Она меня в могилу загонит, — бормотал Михайла Михайлович, одеваясь при помощи единственного единомышленника. — Кто ее там распекает, э? Серый черт, э? Или этот мексиканец, э?
— Не могу знать, — сопел тщательно выбритый Ионыч, хотя великолепно знал, «кто распекает красавицу хозяйку», скрывающую от всех и даже от господа бога свой солидный возраст, все еще воображающую себя молоденькой блондинкой, хотя давно волосы потемнели и голубые глаза стали синими, возле глаз гнездились морщины, хоть их нещадно гнала хозяйка массажами и косметическими масками, чему научилась у француженок. «Рвет землю из-под ног!» — думал про хозяйку Ионыч, наблюдая за всеми ее маневрами. Сейчас она ударилась в революцию, и кто знает, какое у нее представление о революции и что она от нее ждет? Возврата утраченной молодости? Новой жгучей любви, от которой бы уши горели и пяткам было больно? Кто знает!
— Опять будут речи, э?
— Теперь и рысаки в стойлах ржут, как перед потопом.
— Рысаки в стойлах? — повеселел хозяин, подтягивая живот, покуда Ионыч управлялся с пуговками штанов. — Оно так, Ионыч, все ржут, а толку мало.
— Как бы до голодухи не доржались.
— А? Что? До голодухи? Доржутся. К весне зубы на полку положат. Про рысаков не забыть бы. Огорошу почтенных гостей! Как на грех, уши заложило. Ты это, таво, посади рядом со мной Володю, а с другой стороны, э, Чевелева, а?
— Не могу знать, Михайла Михайлович. Хозяйка распоряжается.
— Господи! До каких же пор, а? И поясницу не разогнуть. Пиявок бы поставить. Есть пиявки? А? Что?
Пиявки, конечно, припасены у Ионыча, и он их поставит, как только разойдутся гости.
IV
… Дарьюшка заблудилась в лиловом нагромождении скал. Красноярские «Столбы» — любимое место для прогулок горожан!
Кругом каменные глыбы, кремнистые кинжалы, выпирающие из земли, лохматые ели, сосны и фиолетовая тьма. Она бежит между замшелыми соснами возле серых «Столбов», куда когда-то ходила с гимназистами, карабкается по истоптанным залысинам камней, а следом за нею орущий Потылицын: «Опамятуйся, Дарья Елизаровна, опамятуйся!» Дарьюшка бежит, бежит, зовет на помощь, но не слышит собственного голоса, задыхается, и вдруг ее схватил Потылицын…
— Даша! Даша! Проснись же, пожалуйста.
Дарьюшка испуганно вскочила на постели, непонимающе уставилась на Аинну в черной юбке и в снежно-белой кофте.
— Как ты кричала во сне, бог мой!
— Страшный сон видела.
— Еще чего не хватало! И вся мокрая, ужас? — бормочет Аинна.
Дарьюшке душно. В груди больно, и в горле сушь. Она силится сдержать кашель и не может. Хватает из-под пуховой подушки платок и, прижав его к губам, долго и трудно кашляет, уткнувшись головой в резную спинку дубовой кровати.
— Ты простыла?
— Н-нет. Это после воспаления. Пройдет. Пожалуйста, открой форточку.
— Не продует?
— Нет, нет. Пожалуйста.
Забравшись на стул, Аинна возится с форточкой. Дарьюшка видит себя в большом начищенном зеркале в резной ореховой раме. Халат распахнулся, лифчик сполз, обнажив маленькие груди, выступающую кость ключицы, бледное лицо и глядящие в пространство черные, лихорадочно блестящие глаза. Поправляет лифчик, растрепанные волосы и думает, что она теперь будет вечно кашлять, со дня на день тая, как чахоточная, и помрет, наверное, весною, когда расцветут фиалки и пламенные жарки… Нет, нет! Ничего не надо говорить. Опять запрут в больницу и будут там держать до самой смерти.
— Ужас, какой кашель. И у тебя нет лекарства?
— Пройдет. Это я в ванной прогрелась, а потом уснула, и так тяжело — лицом в подушку. Чуть не задохлась. «Столбы» приснились.
— Какие «Столбы»?
— Ну, те «Столбы». Помнишь, как мы ходили?
— А что в них страшного? Обыкновенные скалы. Вот чудачка!
— Который час?
— У тебя нет часов?
— Нету.
— Ох и жадный твой папаша-кержак. Я тебе подарю свои. Мне Володя привез вот эти швейцарские, а у меня еще трое.
— И без часов хорошо. Даже спокойнее; Если все время глядеть на часы, противно жить. Так и долбят: «Идем, идем, идем. Тики-так, тики-так! А — как? Куда идем?»
Аинна захохотала:
— Сейчас бы мексиканец сказал: «Из тебя, детка, выйдет философ!»
— Какой мексиканец?
Аинна помедлила и ответила с нарочитой веселостью, будто что-то пряча под шуткой:
— Сегодня ты его увидишь на ужине. Только не влюбись, смотри. Ты ведь такая тихая, скромная, а мексиканец — огонь и ветер и весь в шрамах… Один казак показывал мне шашку в зазубринах и хвастался, сколько он мадьярских голов размозжил напополам.
— Я бы не стала смотреть на такую шашку.
— И тебя бы прозвали кисейной барышней.
— Пусть кисейная, но никогда не помирюсь с жестокостью.
— Чудачка! Вся жизнь — жестокость. — И, что-то припомнив, Аинна заговорила чужим голосом: — Из чего состоит революция? Из жестокости. Какие силы двигают революцию? Жестокость. Революция подобно грозовой туче, накопившей в себе колоссальный заряд электричества. Люди с горящими сердцами обретают дар речи и разят, разят, как молнии. Подобно молниям, люди в революционной буре скрещиваются, высекая искры, уничтожая скверну, обновляя общество. В революцию идут сильные духом — слабых она не принимает. Ты понимаешь, что это значит?
Дарья будто переломилась, присмирела, притихла.
— Я тебя не узнаю, — промолвила она.
— Не узнаешь? Значит, тебя еще не захватила революция, и ты, может быть, останешься в стороне от ее бурного потока.
Переведя дух, Аинна продолжала с той же стремительностью:
— Но и посторонних не будет. Революция сомнет их, раздавит и выбросит вон из жизни. Всякий, кто ищет обновления общества, отдаст свое сердце революции и — «да пусть святится имя его!»
— Боже, как ты говоришь, — прошептала Дарьюшка, чувствуя себя подавленной. Она, Дарьюшка, безнадежно отстала, ничего не совершила и вряд ли на что-нибудь способна, если революция — это сама жестокость! — Я ее сумею быть жестокой. Ненавижу жестокость!
— Ненавидишь? — Аинна усмехнулась. — А я вот сумею, на все решусь,
