Что ж, если не хотите сами побеседовать со мной, найдется немало таких, кто не станет молчать, так что я не трачу времени даром. Если я не могу написать портрет с натуры, создам его, полагаясь на бесчисленные взгляды и мнения посторонних людей. И если получится так, что результат вам не слишком понравится, — ничего не поделаешь, сами виноваты».
Ага, обычный прием не слишком удачливых репортеров. Этакий элегантный шантаж. Если не выложишь все как на духу, я натравлю на тебя твоих врагов, готовых вылить ушаты грязи. Вероятно, это первое, чему учат на факультетах журналистики.
«Но может быть и так, — читал он, — что я подойду к этой проблеме совершенно иначе. Как делают ученые-биологи, наблюдающие диких животных в их естественной среде, — издалека, сидя в укрытии с биноклями. Животное метит свою территорию, не любит посторонних, опасается людей, употребляет крепкие напитки, обладает не слишком сильным инстинктом выживания, часто спаривается, причем с наиболее привлекательными самками из стада».
Крейг невольно хмыкнул. Достойный у него противник, ничего не скажешь. Записка заканчивалась словами:
«Поэтому я, подобно им, тоже лежу в засаде. И не отчаиваюсь. Прилагаю очередную околесицу на ту же тему, аккуратно напечатанную. Уже четыре утра, и я отважно пронесу свое произведение по темным улицам Гоморры-у-Моря и позолочу ручку портье, с тем чтобы первым, что вы узреете, проснувшись утром, стало имя Гейл Маккиннон».
Он отложил записку и, не позаботившись проглядеть продолжение статьи, взялся за письмо дочери. Каждый раз, получая послание от одной из своих дочурок, он вспоминал невыносимо циничное признание дочери Скотта Фицджеральда, которая где-то писала, что, еще учась в колледже, вскрывала письма от отца, только чтобы поглядеть, есть ли в них чек, а потом непрочитанными швыряла в ящик стола. Крейг развернул письмо. Самое меньшее, что может сделать отец для своего ребенка.
«Дорогой папочка, — читал он слова, написанные неразборчивым почерком не слишком прилежной ученицы, — Сан-Франциско это сплошная тощища. Колледж наш скоро распустят, а обстановка такая, словно вот-вот начнется война. Повсюду одни гунны. По обе стороны. В весеннем воздухе словно разлит слезоточивый газ, и каждый тупо уверен в собственной правоте. Насколько мне известно, мои чернокожие друзья жаждут, чтобы я изучала не столько романтическую поэзию, сколько ритуальные танцы африканских племен и обряд обрезания молодых девушек, поскольку романтическая поэзия устарела и изжила себя. Преподаватели отнюдь не лучше всей здешней публики. Образование — только для тупоголовых мещан и жалких обывателей.
Я больше не даю себе труда появляться в кампусе. Если случайно оказываешься там, не менее двадцати кретинов требуют от тебя принести твое непорочное тело в жертву на алтарь Джаггернаута[9]. И что бы ты ни сделал, как бы ни поступил, все равно обзаведешься клеймом предателя. И если не считаешь Джерри Рубина[10] истинным и ярчайшим представителем нового американского поколения и образцом настоящего мужчины, значит, твой отец — президент банка, или тайный агент ЦРУ, или, упаси Господи, Ричард Никсон. Наверное, придется мне из духа противоречия вступить в «Черные пантеры» или общество Джона Берча и показать всем что почем. Перефразируя известного писателя: ни студент, ни полисмен.
Знаю, знаю, это я настояла на колледже в Сан-Франциско, потому что после стольких лет, проведенных в швейцарских школах, один психованный суперпатриот убедил меня, что я теряю родные корни и что именно в Сан-Франциско жизнь бьет ключом. Кроме того, этим летом я собиралась поработать официанткой на озере Тахо, чтобы собственными глазами посмотреть, как существует другая половина человечества. Но теперь мне уже до лампочки, как там обстоят дела. Понимаю, это, вероятно, была временная прихоть. Ужасно неловко признаваться в полной несостоятельности и недолговечности своих идей, большинство из которых не протянут и до обеда. Но проживи я еще сто лет, все равно останусь типичной американкой, помоги мне Боже! И мечтаю только об одном (если, конечно, это не слишком тебя обременит): сесть в самолет и отправиться в Европу, чтобы провести лето. Пусть эти, которые в колледже, сами выясняют отношения до начала осеннего семестра.
Если я попаду в Европу, хотелось бы по мере возможности держаться подальше от матери. Тебе, наверное, известно, что она сейчас в Женеве. Пишет мне мрачные письма о том, как ты невыносим и с каким изощренным коварством пытаешься уничтожить ее, что ты развратник, что страдаешь от раннего климакса, и все в таком роде. А с тех пор как она обнаружила, что я принимаю пилюли[11], обращается со мной как с Фанни Хилл[12] или с персонажем одного из романов маркиза де Сада, и если я приеду к ней, то умру от тоски на берегах Женевского озера.
Твоя любимая дочурка Марша время от времени пишет из своей Аризоны. По ее словам, она счастлива, если не считать стенаний по поводу излишнего веса. Очевидно, никакие новые веяния не доходят до аризонского университета, и жизнь там течет, как в старых добрых мюзиклах про студентов, с ребяческими кражами трусиков из спален и битвами подушками, которые так часто дают в программах «для тех, кто не спит». Марша утверждает, будто толстеет потому, что все время жует. Что-то вроде нервного стресса по причине того, что наш теплый семейный очаг навеки потушен. Фрейд, чистый Фрейд, даже в кафе-мороженом.
Письмо так и пересыпано шуточками, но на самом деле, папа, мне не так уж весело.
Целую, Энни».
Крейг тяжело вздохнул и отложил письмо. Стоило бы отправиться в какую-нибудь глушь, без почты и телефонов, и при этом не оставить адреса. Интересно, как бы сейчас подействовали на него письма, которые он писал родителям с фронта? Он сжег их все до одного, когда после смерти матери нашел в сундуке аккуратно перевязанную стопку.
Он поднял желтые странички Гейл Маккиннон. Лучше прочесть все одним махом, прежде чем остаться лицом к лицу с бесконечным пустым днем.
Он отнес листочки на балкон и уселся на солнышке. Даже если вылазка в Канны окажется бесплодной, хоть загаром обзаведется.
«Пункт следующий, — прочел он. — Человек он не слишком приветливый, держится сухо, блюдет дистанцию. Немного старомодный смокинг, в котором он присутствовал на приеме в бальном зале Зимнего казино после вечернего просмотра, придавал ему отчужденный, строго официальный вид. В несколько разнузданной атмосфере зала, где преувеличенное дружелюбие и показное добродушие стали правилами игры, где чуть знакомые мужчины обнимаются, а женщины целуются едва ли не с первым встречным, его учтивость производит поистине леденящее впечатление. Он никого не удостоил более чем пятиминутным разговором и постоянно перемещался по залу — не потому, что не находил себе места,