Расстались они у «Каса дель Пасседжеро», слывшего лучшей в Италии привокзальной гостиницей — что означало, как не замедлил выяснить Руис-Санчес, лучшей в мире, поскольку alberghi diurni[36] не имеет аналогов нигде. Здесь священник сдал в камеру хранения багаж, под кофе со свежей выпечкой пролистал журнал, постригся, до блеска начистил ботинки у чистильщика в коридоре, принял ванну, пока гладили его скромный гардероб, а потом надолго сел за телефон, надеясь, в конечном итоге, вызвонить себе какое-никакое спальное место; желательно где-нибудь неподалеку, на худой конец — просто в городской черте, но лишь бы не в подземных кельях.
За чашкой кофе, в кресле у парикмахера и даже в ванне он неустанно размышлял над изложением выступления Эгтверчи.
Непосредственно текста итальянский журналист не приводил, и по причинам вполне понятным: в распечатанном виде тринадцатиминутная передача заняла бы целую журнальную страницу, тогда как обозреватель был ограничен единственной колонкой; но выдержки были приведены вполне грамотно, и даже хватило места на попытку некоторого анализа. На Руис-Санчеса это произвело должное впечатление.
Отпор свой Эгтверчи организовал следующим образом: подряд, не систематизируя, зачитывал вечерние новости, как они сходили с телетайпов, и экспромтом учинил блистательную атаку на моральные условности и претензии землян. Связующую нить, по мнению итальянского обозревателя, можно было бы выразить строчками дантовского «Ада»: «Perche mi scerpi? / non hai tu spirito di pietate alcuno?»[37] — крик, издаваемый самоубийцами, причем лишь когда гарпии терзают их плоть, и струится кровь: «Не ломай, мне больно!»[38] Вся передача была сплошным язвящим обвинительным актом; при этом собственного поведения Эгтверчи никоим образом не оправдывал, но всячески создавал впечатление, будто ни один смертный не безгрешен настолько, чтобы швыряться камнями. Эгтверчи явно усвоил «Правила диспута» Шопенгауэра до последней запятой.
«На самом-то деле, — добавлял итальянский обозреватель, — ни для кого на Манхэттене не секрет, что дирекция «QBC» едва было не приказала прервать трансляцию, когда речь пошла о стокгольмской войне борделей. Удержало их одно: в точности в тот же момент дирекцию буквально захлестнуло шквалом звонков, телеграмм и радиограмм. На убыль шквал этот не пошел до сих пор, и общественное мнение подавляющей частью своей реагирует положительно. Специальная служба, организованная по инициативе главного спонсора передачи литианина, корпорации «Всемирная кухня Бриджит Бифалько», чуть ли не ежечасно пускает в эфир статистические бюллетени, которые «подтверждают» феноменальный успех передачи. Теперь синьор Эгтверчи — самый кандидат что надо; и если прошлый опыт свидетельствует хоть о чем-то (а о чем-то он свидетельствует), отныне литианина будут только подзуживать как можно ярче проявлять на публике особенности поведения, ранее давшие почву для единодушного осуждения и чуть было не послужившие поводом прервать трансляцию на полуслове. Короче, неожиданно дело запахло большими деньгами».
Излагался материал добросовестно, без передергиваний, и в то же время чересчур эмоционально — сочетание характерно римское, — но пока Руис не ознакомится с первоисточником в полном объеме, предъявлять претензии к букве изложенного он не вправе. И определенная тенденциозность обзора, и сквозящий в каждом слове неподдельный накал страстей представлялись более чем обоснованными. Собственно, можно было бы даже сказать, что налицо некоторые умолчания.
По крайней мере, Руису голос Эгтверчи слышался совершенно явственно. Подобные интонации не спутаешь ни с чьими другими. И это на преимущественно детскую аудиторию! Да и существовал ли когда-либо Эгтверчи как отдельная личность? Если так, то в него словно бес вселился — во что Руис-Санчес не верил ни на йоту. Вселяться было не в кого; реальный Эгтверчи — это фикция. Весь он, без остатка, порожден воображением врага рода человеческого — и даже Штекса; и вся Лития. Но при сотворении Эгтверчи всякие тонкости он уже отринул, осмелился явить суть свою неприкрытой более чем наполовину — ворочая капиталами, распространяя ложные измышления, извращая дискурс, сея скорбь, растлевая малолетних, губя любовь, скликая армии…
…и все это — в святой год.
Руис-Санчес застыл изваянием, в наброшенном на одно плечо летнем пиджаке, уставя взгляд в потолок гардеробной. Оставалось сделать два звонка (ни тот, ни другой — не отцу-предстоятелю ордена), но он уже передумал.
Неужели все это время он был так слеп, что не мог прочесть знамения столь очевидные? — Или он вконец спятил, как обычно полагается еретикам, и канун Dies irae, дня гнева Господня, возвещен ему в парилке душевой общего пользования? Телевизионный Армагеддон? Ад разверзся и явил комедианта детишкам на потеху?
Почем знать? Максимум, в чем можно быть уверенным, — так это что хлопоты о ночлеге следует забыть; не постель нужна ему, но камни. Елико возможно быстро Руис-Санчес покинул «Каса дель Пасседжеро», оставив там свой немногочисленный багаж, и в одиночку направил стопы к Виа дель Термини; судя по турсп-равочнику, там была ближайшая церковь — на Пьяцца делла Република, возле терм Диоклетиана.
Справочник не соврал. Церковь оказалась на месте: Санта-Мария д’Анжели. Передо входом Руис даже не замедлил шага, дабы немного остыть (начинался вечер, но солнце палило немногим милосердней, чем в полдень). Завтра может быть куда более знойно — безысходно знойно. Он ступил под церковные своды.
В зябкой тьме преклонил он колени; и с холодным ужасом вознес молитву.
Непохоже, чтоб это сильно ему помогло.
XVСколько хватало глаз, джунгли вокруг Микелиса недвижно застыли в зеленом буйстве, сквозь которое, подпитываясь легкой прозеленью, просачивался рассеянный серо-синий дневной свет; и где он падал на тот или иной яркий блик, там, казалось, скорее проникал вглубь, чем отражался, и длил джунгли на все восемь сторон Вселенной чередой бесконечных перестановок. Стылость плана делала иллюзию реальной вдвойне; казалось, вот-вот всколыхнется ветерок, и по бликам пройдет рябь, но стояло безветрие, и отражения эти могло поколебать разве что течение времени.
Эгтверчи, разумеется, двигался; хотя фигура его представлялась уменьшенной (будто бы находилась в отдалении), но в правильной по отношению ко джунглям пропорции, и смотрелась куда ярче, живее, полнокровней, чем окружающий его (и Микелиса) тропический лес. Широкие жесты его казались манящими и будто сулили вывести Микелиса из этой пустыни недвижности.
Только голос дисгармонировал: громкость и тон беседы были обычными, разговорными, а значит, выламывались из пропорции, навязываемой местом в пейзаже.