Вечерний бриз овевает мой лоб мимолетной нежной лаской и проясняет мое сознание. Знаю только, что скука, от которой я страдаю, на мгновение приспособилась ко мне, как платье, которое перестало задевать рану.
О, эта восприимчивость, когда для пусть и кратковременного покоя довольно легкого движения воздуха! Но такова человеческая чувствительность, и вряд ли неожиданное богатство или нечаянно подаренная улыбка значат для кого-то больше, чем для меня в этот момент значило краткое дуновение бриза.
Я могу думать о сне. Могу мечтать о мечтах. Вижу яснее всеобщую объективность. Использую с бо́льшим комфортом внешнее чувство жизни. И все это только потому, что я ощутил всей кожей оживляющее прикосновение порыва ветерка.
Все, что мы любим или теряем, – вещи, живые существа, смыслы – касается нашей кожи и так достигает нашей души, и это не является, в Боге, чем-то большим, чем бриз, ничего мне не принесший, кроме чаемого облегчения, благоприятного мгновения и возможности с блеском все потерять.
Вихри, водовороты в текучей пустоте жизни! На большой площади в центре города разноцветная людская река течет, отклоняется в сторону, образует лужи, притоки и ручьи. Мой взгляд скользит, и я строю внутри себя это водянистое изображение, что лучше любого другого, и, думая, что идет дождь, приспосабливаюсь к этому неясному движениям.
Записывая эту последнюю фразу, которая для меня говорит именно то, что она определяет, я подумал, что при публикации моей книги было бы правильно поставить в конце ее после строки «Опечатки» строку «Не опечатки» и добавить: фраза «к этому неясному движениям» на такой-то странице должна звучать именно так, – с прилагательным в единственном числе и существительным во множественном. Но как это связано с тем, о чем я думал? Никак, и поэтому я перестаю думать об этом.
Вокруг площади ворчат и звенят трамваи, похожие на спичечные коробки, большие и желтые, в которые кто-то наклонно воткнул сгоревшую спичку; убегая, свистят провода. Возле статуи голуби кажутся движущимися черными крошками, разбросанными ветром. Расхаживают мелкими шажками, жирные, на коротких ножках.
Если смотреть вблизи, все люди однообразно различны. Виейра говорил, что брат Луиш де Соуса писал «о заурядном – необычайно». Эти люди – «единично – однообразны», в противоположность стилю «Жизни архиепископа».[8] Это вызывает во мне жалость, но я остаюсь тем не менее равнодушным. Я приходил сюда без особой причины, как делал все в этой жизни.
С востока кажется, что город поднимается навстречу отвесно, неподвижно штурмуя Замок. Бледное солнце окружает смутным ореолом эту неожиданную громаду домов, скрывающую его. Небо синего цвета, увлажненного белесым. Вчерашний дождь, возможно, повторится сегодня, но будет слабее. Ветер, похоже, восточный, ведь именно здесь внезапно пахнуло спелостью и зеленью от близкого рынка. На восточной стороне площади больше чужестранцев, чем на противоположной. Как заглушенные коврами залпы, волнистые двери опускаются вверх; не знаю отчего, но именно эту фразу навевает мне тот звук. Может быть, потому, что этот звук более присущ спуску, хоть сейчас они и поднимаются. Все объяснилось.
Вдруг обнаруживаю, что я – один в мире. Вижу все это с высоты некой мысленной крыши. Я – один в мире. Видеть – это быть отдаленным. Видеть ясно – это остановиться. Анализировать – это быть чужим. Люди проходят, не задевая меня. Вокруг меня – только воздух. Чувствую себя в такой изоляции, что кажется мне, что даже между мной и моим платьем тоже существует расстояние. Я – ребенок с еле-еле горящим канделябром, пересекающий в ночной рубашонке огромный пустынный дом. Живут тени, окружающие меня, – только тени, порождения неподвижной мебели и света, сопровождающего меня. Они меня окружают, здесь, на солнце, но они – люди. И они – тени, тени…
Я размышлял сегодня, отдыхая от ощущений, мыслил в форме пустословия, как обычно. Все было так, как я пишу? Подобно многим, я имел извращенное желание – выработать систему и норму. Ясно, что я прежде написал о норме и о системе; вот в этом я не отличаюсь от других.
Вечером, погрузившись в самоанализ, обнаруживаю, что в основе системы моего стиля письма лежат два принципа, и сразу же, в духе настоящих классиков, выдаю эти два принципа за суть всего стиля: говорить о том, что чувствуется точно так же, как это чувствуется, – ясно, если это ясное; неясно, если это неясное; запутанно, если это запутанное – ;[9] понимать, что грамматика – только инструмент, а не закон.
Давайте предположим, что я вижу стоящую перед нами девушку с мужскими чертами. Обычное человеческое существо скажет о ней: «Та девушка похожа на парня». Другое обычное человеческое существо, но подошедшее ближе к сознанию, что говорить – это сказать, скажет о ней: «Та девушка – это парень». А третий, тоже сознающий обязательность определенных оборотов речи, но любящий краткость – сладострастие мышления – скажет о ней: «Тот парень». Я скажу: «Та парень», нарушая самые элементарные правила грамматики, требующие согласования в роде и числе между существительным и прилагательным. И будет сказано хорошо; я буду говорить об абсолюте, фотографически, без вульгарности, невзирая на нормы, без повседневности. Не буду говорить: будет сказано.
Грамматика, определяя употребление слов, производит разделения законные и ложные. Разделяет, например, переходные и непереходные глаголы; однако человек, умеющий говорить, во многих случаях вынужден превращать непереходный глагол в переходный, чтобы фотографически точно описать свои ощущения, а не, как большинство людей-животных, видеть неясно. Если я захочу сказать, что существую, скажу: «Я существую». Если захочу сказать, что существую как отдельная душа, скажу: «Существую я». Но если я захочу сказать, что существую как существо, собою управляющее и себя формирующее, выполняющее божественную функцию творить себя самого, как я буду использовать глагол «существовать», если не перевести его в переходный? И тогда триумфально, наперекор грамматике, божественно, я скажу: «Я существую себя». Мной будет высказана суть некой философии в этих кратких словах. Не лучше ли сказать так, чем фактически ничего не сказать на протяжении сорока фраз? Чего еще можно требовать от философии и от слова?
Подчиняется грамматике кто не умеет мыслить над тем, что чувствует. Пользуется ею кто умеет руководить своими выражениями. Рассказывали о Сигизмунде,[10] владыке Рима, что во время публичного выступления он допустил грамматическую ошибку и так ответил человеку, указавшему ему на нее: «Я – повелитель Рима, я выше грамматики». И история говорит, что он остался в ней как Сигизмунд, «что выше грамматики». Удивительный символ! Каждый человек, умеющий сказать то,