Братья по неведению, разные способы существования одной и той же крови, различные формы одного и того же наследства – кто из нас сможет предать другого? Можно предать жену, но не мать, не отца, не брата.
Медлительный в лунном свете медлительной ночи, ветер волнует предметы, заставляя тени двигаться. Возможно, это всего лишь одежда, развешанная этажом выше, но тень, сама по себе, не знает сорочек и колышется неощутимо в немом согласии со всем.
Я оставил открытыми оконные ставни, чтобы проснуться рано, но до сих пор – а ночь уже такая старая, что не слышно ни звука, – я не смог ни погрузиться в сон, ни пробудиться окончательно. Лунный свет – за тенями в моей комнате, но он не уходит через окно. Существует, как день из полого серебра, и крыши дома напротив, видного мне с постели, жидкие, черненой белизны. Словно поздравления с вышины глухому, этот печальный покой в резком свете луны.
И, не видя, не думая, с глазами, уже смеженными отсутствующим сном, думаю, какими точными словами можно было бы описать лунный свет. Древние говорили, что лунный свет белый или что он из серебра. Но ведь белизна лунного света соткана из множества цветов. Если бы я поднялся с постели и заглянул за холодные стекла, лунный свет показался бы мне белым с серым, синеватым с желтым оттенком; над изломанными линиями крыш, в неуравновешенности их темноты, он то золотит покорные черно-белые здания, то заполняет одним цветом без цвета коричневатую красноту высоких черепиц. В глубине улицы – влекущая бездна, не имеющая иного цвета, кроме синего, – возможно, из-за серого цвета камней. В глубине горизонта эта синева будет темной, отличаясь от черной синевы неба в глубине. Там, где лунный свет бьет в окна, он черно-желтый.
Отсюда, с кровати, если открыть глаза, полные так и не пришедшего сна, все выглядит как снег, в котором колеблются волокна однообразного перламутра. И если я чувствую то, что чувствую, – это скука, превращенная в белую тень, темнеющая, когда зажмуриваешь глаза.
Я всегда удивляюсь, когда заканчиваю что-то. Удивляюсь и – пустею. Мой инстинкт совершенства не должен был бы позволять мне что-либо завершать; должен был бы препятствовать мне даже начинать что-либо. Но я отвлекаюсь и снова делаю. То, чего я добиваюсь, – это какой-то результат во мне самом, вследствие не волевых усилий, а ослабления воли. Начинаю, потому что мне недостает силы думать; заканчиваю, потому что у меня недостает души, чтобы просто прервать. Эта книга – мое малодушие.
Нередко я прерываю размышления ради какого-то пейзажа, так или иначе включающегося в схему, действительную или предполагаемую, моих впечатлений, ведь этот пейзаж – дверь, за которой я избегаю знания о моем творческом бессилии. Мне необходимо в ходе бесед с самим собою, создающих слова этой книги, внезапно заговорить с другим человеком, и я обращаюсь к свету, парящему, как сейчас, над крышами домов, что кажутся мокрыми от света, падающего сбоку; обращаюсь к мягко волнующимся высоким деревьям на склоне, что кажется близким в своей возможности немого обвала; к плакатам, наклеенным на дома у обрыва, с окнами в роли букв, где мертвое солнце золотит влажную камедь.
Зачем я пишу, раз не пишу лучше? Но что было бы со мной, если бы я не писал того, что я могу написать, действуя, таким образом, во вред себе самому?
Я – плебей по своим стремлениям, так как пытаюсь их реализовать; не отваживаюсь на молчание, подобно боящемуся темной комнаты. Я такой же, как те, что ценят награду выше, чем усилие, и наслаждаются славой в меховой шубе.
Для меня писание сопряжено со стыдом; я стыжусь себя, но не могу прекратить писать. Писание – это наркотик, я питаю к нему отвращение, но употребляю его, это порок, который я презираю и с которым я живу. Есть необходимые яды, и бывают они неуловимыми, составленными из частичек души, травы, собранные в тайниках на руинах мечтаний, черные маки, найденные у гробниц намерений, длинные листья сладострастных деревьев, колышущих ветвями на берегах ужасных рек души.
Писать для меня это – терять себя, но теряют себя все, потому что все – потеря. Однако я теряю себя без радости, не так, как река в устье, но как водоем, образованный на побережье высоким приливом, чья мелкая вода никогда более не вернется в море.
Поднимаюсь со стула с чудовищным усилием, но кажется, будто я несу с собою стул и что он стал тяжелее, потому что это кафедра субъективизма.
Кто я для меня самого? Только одно из моих ощущений.
Мое сердце пустеет, независимо от моего желания, как дырявое ведро. Думать? Чувствовать? Как все утомляет, если это что-то определенное!
Пишу порой, словно от скуки, чтобы не говорить. Мечта, в которую естественно погружается тот, кто не думает, мне позволяет потеряться в ней в письме, ведь я умею мечтать в прозе. И много искренних чувств, много вполне естественных эмоций я вырываю, пытаясь не чувствовать.
Бывают моменты, когда пустота от ощущения себя живущим достигает плотности чего-то достоверного. У великих людей действия, которых можно назвать святыми, ведь они действуют, ведомые целым чувством, а не его частью, это чувство, будто жизнь не является ничем, ведет к бесконечности. Ночь и звезды их украшают, умащивают их молчание и одиночество. У великих людей бездействия, к каким я себя смиренно причисляю, то же чувство ведет к бесконечно малому; их ощущения растягиваются, как резина, позволяя видеть поры их слабой непрерывности.
И одни, и другие в эти моменты любят