Не плачу ни о чем из того, что жизнь мне приносит или уносит. Есть, однако, страницы прозы, заставляющие меня плакать. Помню так, будто вижу это, ночь, когда еще ребенком читал впервые славную быль Виейры о царе Соломоне. «Построил Соломон один дворец…» Я прочел до конца, дрожащий, смущенный; потом разразился счастливыми слезами, каких ни одно счастье действительное у меня не вырвет, каких ни одна печаль в жизни меня не заставит имитировать. То священное движение нашего ясного величественного языка, то выражение идей в неизбежных словах, поток воды, потому что есть склон, это вокальное чудо, в котором звуки – это идеальные цвета, – все это пьянит мои инстинкты, как политические страсти. И от этого я плачу; сегодня, вспоминая, я еще плачу. Но это – нет, не ностальгия по детству, о котором я не тоскую: это тоска по эмоции данного момента, боль оттого, что уже нельзя воспринять впервые эту великую симфоническую точность.
У меня нет чувств политических или социальных. Однако у меня есть, в некотором смысле, некое высокое патриотическое чувство. Моя родина – это португальский язык. Меня нисколько не огорчит, если Португалию наводнят враги или даже захватят ее, если только не потревожат меня самого. Но ненавижу, настоящей ненавистью, единственной ненавистью, которую чувствую, не человека, что плохо пишет по-португальски, не того, кто не знает синтаксиса, не того, кто пишет, упрощая орфографию, ненавижу, как самого человека, плохо написанную страницу, синтаксис с ошибками, ненавижу, как врагов, с которыми сражаюсь, упрощенную орфографию ненавижу, как плевок, от которого меня тошнит, независимо от того, кто плюнул.
Да, потому что орфография – тоже человек. Речь полностью видима и слышима. Она, госпожа и королева, одевает меня в себя, в свою настоящую королевскую мантию.
Искусство состоит в том, чтобы заставлять других чувствовать то, что чувствуем мы, в освобождении их от самих себя, предлагая им нашу личность для исключительного освобождения. То, что я чувствую той подлинной субстанцией, которой я чувствую, абсолютно не подлежит передаче; и чем глубже чувствую это, тем более оно непередаваемо. Для того чтобы я смог передать другому то, что я чувствую, я должен перевести мои чувства на его язык, говорить то, что я чувствовал бы, будучи им, чтобы он, читая это, чувствовал то же самое, что и я. И, поскольку этот другой является, по гипотезе искусства, не тем или иным человеком, но всеми людьми, то я в конечном счете должен принуждать и преобразовывать свои чувства, приближая их к типичным человеческим чувствам, хотя бы искажая настоящую природу того, что почувствовал.
Все, что является абстрактным, сложно понять, потому что сложно привлечь к нему внимание того, кто о нем читает. Я приведу простой пример, когда построенные мной абстракции конкретизировались. Представьте себе, что в результате усталости от вычислений или скуки от безделья на меня навалилась печаль от жизни, тоска от самого себя. Если я переведу эти эмоции фразами, достаточно близкими к ним, то чем более я к ним приближаюсь, тем более я усваиваю их себе и тем менее передаю их другим. И если не передавать их другим, правильнее и легче только чувствовать их, но не описывать.
Предполагается, однако, что я желаю передать ее другим, то есть превратить ее в искусство, ведь искусство и есть передача другим нашей внутренней идентичности с ними; без этого нет ни передачи, ни необходимости в ней. Я стремлюсь понять, каким будет общее человеческое чувство, какими были бы тон, тип, форма чувства, которое я испытываю сейчас, ввиду жестоких и совершенно частных причин, будучи усталым счетоводом или недовольным жителем Лиссабона. И убеждаюсь, что тип этого обыкновенного чувства, возникающего в обыкновенной душе, – это ностальгия, тоска по утраченному детству.
У меня есть ключ к моей теме. Пишу и плачу о моем утраченном детстве; задерживаюсь взволнованно на деталях, связанных с людьми и обстановкой старенького дома в провинции; воскрешаю счастье не иметь ни прав, ни обязанностей, быть свободным, не умея ни думать, ни чувствовать, – и это воспоминание, если его хорошо оформить как прозу и видения, пробудит в моем читателе в точности то же чувство, которое я испытал и которого никогда не испытывал по поводу моего детства.
Я солгал? Нет, понял. Ведь ложь – за исключением детской и стихийной, что рождается от желания мечтать, – является только представлением о реальном существовании других и о необходимости приводить в соответствие с этим существованием наше, которое невозможно привести с ним в соответствие. Ложь – просто идеальный язык души, потому что так, как мы пользуемся словами, которые есть звуки, произносимые в некой абсурдной манере, чтобы переводить на реальный язык наиболее сокровенные и тонкие движения эмоций и мысли, то, что слова не могут перевести, – так мы пользуемся и ложью, и вымыслом, чтобы понять один другого, чего во всей истине, собственной и непередаваемой, невозможно сделать.
Искусство лжет, поскольку является общественным. И есть только две большие формы искусства – одна, что обращается к самой глубине нашей души, и вторая, что обращается к вниманию нашей души. Первая – поэзия, роман – вторая. Первая начинает лгать собственным построением; вторая начинает лгать собственным намерением. Одна стремится открыть нам истину через строки, в разной степени регулярные, здесь ложь присуща самой речи; другая стремится открыть нам истину через реальность, которой, как мы все хорошо знаем, никогда не было.
Выдумывать – значит любить. Красивая улыбка или выразительный взгляд всегда заставляют меня задуматься, чей бы ни был взгляд, чья бы ни была улыбка, каков есть в глубине души, тот, чье лицо улыбается, чьи глаза глядят, – политический деятель, который нас хочет купить, или проститутка, желающая, чтобы мы ее купили. Но политический деятель, покупающий нас, любит, по крайней мере, покупать нас; и проститутка, которую бы мы покупали, любит, по крайней мере, продаваться нам. Не убегаем, сколько бы мы ни хотели этого, от всеобщего братства. Мы все любим, один другого и ложь – поцелуй, которым мы обмениваемся.
Во мне все привязанности поверхностны, но искренни. Я всегда актер, и всерьез. Всегда, когда любил, притворялся, что любил, и перед собой самим тоже притворяюсь в этом.
Сегодня ко мне внезапно пришло одно ощущение, абсурдное и беспристрастное. Я заметил, как бы при внутренней вспышке молнии, что я – никто. Никто, абсолютно никто. Пока блистала эта молния, там, где, по