Озаряю себя предполагаемыми закатами, но предполагаемое живо в предположении. Радую себя воображаемыми бризами, но воображаемое живет, когда воображается. Моя душа полнится различными гипотезами, но эти гипотезы имеют собственные души и поэтому отдают их мне.
Нет иных проблем, кроме той, что есть в действительности, а эта – жива и неразрешима. Что я знаю о различии между каким-то деревом и какой-то мечтой? Могу коснуться дерева; знаю, что у меня есть мечта. Что это на самом деле?
Что это? Есть я, кто в одиночестве, в пустой конторе, может жить воображением без ущерба для разума. Я не страдаю, прерывая размышления, отходя от конторок и стеллажей для посылок, где сейчас только бумага и мотки бечевки. Я сейчас сижу не на моей высокой скамье, но опустил руки на круглые подлокотники кресла, принадлежащего Морейре, – словно продвинулся по службе. Может быть, из-за этого я впал в рассеянность. Жаркие дни навевают сон; вялый, я дремлю без дремоты. И поэтому думаю таким образом.
Улица меня утомляет, нет, пожалуй, не утомляет: жизнь, по сути, есть улица. Напротив справа находится таверна, и мастерская по изготовлению тары тоже напротив, левее; и посередине сапожник стучит молотком, сидя перед воротами конторы «Африканской компании». На третьем этаже небольшая гостиница, говорят, это притон, но ведь такова вся наша жизнь.
Утомляет ли меня улица? Только когда думаю. Когда я смотрю на улицу или ее чувствую, я не думаю: работаю, полный внутреннего покоя в своем углу. У меня нет души, ее нет ни у кого – все является работой во плоти. Далеко, там, где течет жизнь миллионеров, тоже есть работа и тоже нет души. Как бы я хотел, чтобы от меня осталась одна фраза из тех, о которых говорят: «Хорошо сделано!»
Я всегда буду, уверен в этом, помощником счетовода на товарном складе. Я желаю с жестокой искренностью, никогда не продвигаться дальше счетовода.
Выпадает много – не знаю, дней ли, месяцев ли, – когда я не записываю никаких впечатлений; я не думаю, следовательно, не существую. Я забыл, кто я; не умею писать, потому что не умею быть. Какая-то неестественная дремота сделала меня другим. Знать, что не помню о себе, значит проснуться.
Часть своей жизни я находился в подобии обморока. Возвращаюсь в себя, не помня, кто я есть, память о том, кем я был, прерывиста. Во мне живет смутное представление о каком-то провале, ничтожное усилие одной части памяти, желающей найти другую часть. Не могу восстановить себя. Если я и жил, то забыл, что знал об этом.
Это не был первый день осени – первый холодный, а не свежий, озаряющий умершее лето слабым светом, – который принес бы мне ощущение мертвого намерения или мнимого желания. Это не был неясный след бесполезной памяти в интерлюдии утраченного. Нет, это была горестная скука от того, что помнишь о том, что не вспоминается, уныние от того, что утоплено сознанием в водорослях и тростниках неизвестного водоема.
Я знаю, что день, прозрачный и неподвижный, увенчан неглубокой голубизной неба. Знаю, что солнце не прежнее, другое, меньше золотит стены и окна. Знаю, что нет ветра или бриза, который бы я помнил, но свежесть дремлет тем не менее над безграничным городом. Знаю все это, не думая и не веря, не сплю, только в воспоминаниях и не тоскую, только в своем непокое.
Я выздоравливаю, бесплодный, от болезни, которой у меня не было. Я готов к пробуждению, на которое не отваживаюсь. Какой сон не позволил мне уснуть? Какая ласка замкнула мои уста? Как хорошо быть другим с этим холодным глотком крепкой весны! Как хорошо думать об этом в то время, как далекое воспоминание колеблется зеленоватым тростником!
Сколько раз, вспоминая, кем я не был, я думаю, что я молод и забываю! Но были другие пейзажи, которых я не видел никогда; были новые, но они не были те, что я действительно видел. Разве это важно? Свежесть дня идет от самого солнца, а темный тростник спит на несуществующем закате, который я тем не менее вижу.
Никто еще не определил, что такое скука на языке, понятном тому, кто ее не испытывал. То, что некоторые считают скукой, является лишь отвращением; то, что другие ею называют, – простое недомогание; некоторые зовут скукой усталость. Но скука, хотя она и есть составляющая и усталости, и недомогания, и отвращения, присутствует в них, как вода присутствует в водороде и кислороде, из которых она состоит. Она включает их, но им не уподобляется.
Если одни, таким образом, вносят в скуку смысл ограниченный и неполный, то другие присваивают ей значение, что определенным образом ее превосходит, называют скукой внутреннее духовное неудовольствие от разнообразия и неопределенности мира. То, что заставляет открыть рот, есть отвращение; то, что заставляет изменить положение, недомогание; то, что заставляет не шевелиться, усталость, – ничто из этого не является скукой; не является ею и глубокое ощущение пустоты вещей, благодаря которому незавершенное стремление освобождается, тоска разочарования возрастает, и формируется в душе то семя, от которого рождается мистик или святой.
Скука – это поистине отвращение к миру, недомогание оттого, что пребываешь в живых, усталость оттого, что живется; скука – это на самом деле телесное ощущение пространной пустоты вещей. Но она – больше этого, в нее включается отвращение к другим мирам, есть они или нет; недомогание оттого, что должен жить, хотя бы и другим, хотя бы и другим образом, хотя бы и в другом мире; усталость не только от вчера и от сегодня, но и от завтра тоже, от вечности, если она есть, и от небытия, если именно оно и есть вечность. Не только от пустоты вещей и существ болит душа, охваченная скукой: это еще и пустота, вакуум чего-то, что не является ни вещью, ни существом, это пустота самой души.
Скука – это физическое ощущение хаоса и того, что хаос вездесущ. Испытывающий отвращение, недомогающий, усталый чувствуют себя заключенными в какой-то тесной камере. Недовольный ограниченностью жизни чувствует себя закованным в кандалы в большой камере. Но охваченный скукой чувствует себя заключенным в грубой свободе в камере бесконечности. На испытывающего отвращение, недомогающего или устающего могут обрушиться стены камеры и похоронить его. С того, кто недоволен незначительностью мира, могут упасть наручники, и он убежит. Но стены камеры бесконечности не могут нас похоронить, потому