<…>
Теперь ведь и представить себе невозможно, как относился когда-то рядовой русский человек ко всякому, кто осмеливался «идти против царя», образ которого, несмотря на непрестанную охоту за Александром Вторым и даже убийство его, все еще оставался образом «земного бога», вызывал в умах и сердцах мистическое благоговение. Мистически произносилось и слово «социалист» – в нем заключался великий позор и ужас, ибо в него вкладывали понятие всяческого злодейства.
<…>
Ах, эта вечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью – не просто наслаждения, а именно упоения, – как тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд! Россия в мои годы жила жизнью необыкновенно широкой и деятельной, число людей работающих, здоровых, крепких все возрастало в ней. Однако разве не исконная мечта о молочных реках, о воле без удержу, о празднике была одной из главнейших причин русской революционности? И что такое вообще русский протестант, бунтовщик, революционер, всегда до нелепости отрешенный от действительности и ее презирающий, ни в малейшей мере не хотящий подчиниться рассудку, расчету, деятельности невидной, неспешной, серой? Как! Служить в канцелярии губернатора, вносить в общественное дело какую-то жалкую лепту! Да ни за что – «карету мне, карету»!
Жизнь Арсеньева.[594]
Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия.
Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, близко не связана, как у нас.
Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская.
И. И. Бунин. Интервью.[595]
У нас <…> несмотря на целые общественные и литературные полосы, касавшиеся самых недр народной жизни, в сущности, русская интеллигенция поразительно мало знает свой народ.
В этом отношении и равнять нельзя, например, иностранного интеллигента – француза, немца, итальянца и др. – которые говорят с народом одинаковым языком.
Между тем, язык русского интеллигента и русского мужика – совершенно различны.
Ведь нельзя же принимать за знание народного языка такие пошлости, как «эфто», «так что ваше благородие» и т. п., которые мы слышим со сцены, либо читаем в произведениях о мужике.
Ни в какой стране нет такого разительного противоречия между культурной и некультурной массой, как у нас.
Да иначе у нас и быть не могло. Ибо в России никогда не существовало подлинного, серьезного изучения народа.[596]
…я смотрю на положение русского народа довольно безрадостно. Но что же делать, если современная русская деревня не дает повода к оптимизму, а, наоборот, ввергает в безнадежный пессимизм.[597]
…русская действительность сделала все возможное, чтобы искалечить нас, <…> она дала нам такие ужасающие контрасты, как шестидесятые, семидесятые годы, а вслед за ними – восьмидесятые, дала девяностые – и начало девятисотых!
Из речи на юбилее «Русских Ведомостей» (1913).[598]
…на Волге, в прибрежных ее городах и в Ростове Великом, мы-таки побывали и остались довольны весьма и весьма: опять всем нутром своим ощутил я эту самую Русь, за которую так распекают меня разные Дерьманы, опять сильно чувствовал, как огромна, дика, пустынна, сложна, ужасна и хороша она. А уж про Ростов и говорить нечего! Нюрнбергу не уступит! Буду жив, еще десять раз побываю там, равно как и в Угличе, Пскове и т. д.
Письмо к А. С. Черемисову (июль 1914).[599]
Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не всё же, конечно, «по теплым водам ездили, меняли людей на собак», да «гуляли с книжками Парни в своих парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости и не имея нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, как недурно доказали это, например, Пушкин, Лермонтов, Толстой и многие прочие.
А потом что было? А потом «порвалась цепь великая», пришел «разночинец», во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (посчитайте – всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и, вдобавок, сугубо тенденциозный (пусть с благими целями, но тенденциозный), да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином». <…>
Ни в чем у нас нет меры, всё истерика, жажда довести себя из-за всякого пустяка до отчаяния, вечное недовольство на все, и везде и во всем му́ка, все не так, все ни к черту.
С необыкновенной легкостью впадаем в актерство, в ту или иную роль – особенно на людях, в собраниях.
Чувствительны, нервны, самолюбивы, честолюбивы ужасно.
<…>
Русь, Русь блаженная, еще не прожившая сказочные времена Русь…
Вспомнился Елец, представилась Черная Слобода, бесконечный летний день… Весь день сидит некто босоногий и распоясанный возле своей разваливающейся хибарки, на гнилой лавочке. Мог бы хоть немного починить эту хибарку. Но нет, – лень, блаженная, дремучая. Весь день сидит и занимается с каким-нибудь рыжим кобельком.
Из «Записной книжки».[600]
Рос я, кроме того, среди крайнего дворянского оскудения, которого опять-таки никогда не понять европейскому человеку, чуждому русской страсти ко всяческому самоистребленью. Эта страсть была присуща не одним дворянам. Почему, в самом деле, влачил нищее существование русский мужик, все-таки владевший на великих просторах своих таким богатством, которое и не снилось европейскому мужику, а свое безделье, дрему, мечтательность и всякую неустроенность оправдывавший только тем, что не хотели отнять для него лишнюю пядь земли от соседа помещика, и без того с каждым днем все скудевшего? Почему алчное купеческое стяжание то и дело прерывалось дикими размахами мотовства с проклятиями этому стяжанию, с горькими пьяными слезами о своем окаянстве и горячечными мечтами по своей собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком, юродом? И почему вообще случилось