В путешествии в Ленинград таким местом остановки для Булата стала комната Ольги с окном, выходившим в заросший жасмином внутренний двор. Тут стояли врытый в земли стол, за которым соседские мужики до поздней ночи «забивали козда», да крытые рубероидом сараи, в которых некоторые жильцы держали поросят и прочую живность.
Поросята визжали.
По праздникам здесь было принято угощать соседей салом и кровяной колбасой.
Конечно захаживали блатные с Бассейки — кастеты и ножи всегда были при них.
На заброшенном аэродроме стояли еще со времен войны мертвые ржавые самолеты.
Тут любили собираться и жечь костры.
Все это так напоминало промзону в Нижнем Тагиле или Арбатскую часть в Москве.
Булат, конечно, рассказывал Ольге, как они в детстве играли в пристенок с блатным по прозвищу Холера.
Показывал ладонь — так всегда делали перед началом игры — прикладывали ладони и выбирали одинаковое расстояние между пальцами, чтобы все было по-честному и тот, у кого ладонь больше, не имел бы преимущества перед своим противником во время измерения расстояния между упавшими монетами.
У Булата была маленькая узкая ладонь.
У Холеры — огромная, как лоток совковой лопаты.
Ольга брала ладонь Булата в свою, и они ехали на трамвае в центр гулять по Васильевскому острову.
Сначала он конечно влюбился в этот город — приволье Невы, строгие перспективы проспектов и линий, Медный всадник и напоминающая дредноут Петропавловская крепость, белые ночи, разумеется, а еще дух XIX века — дух благородства, аристократизма и высокого штиля.
Прогулки по Ленинграду вдохновляли:
Веселую полночь люби — да на утро надейся… Когда ни грехов и ни горестей не отмолить, качаясь, игла опрокинется с Адмиралтейства и в сердце ударит, чтоб старую кровь отворить. О, вовсе не ради парада, не ради награды, а просто для нас, выходящих с зарей из ворот, гремят барабаны гранита, кларнеты ограды, свистят менуэты… И улица Росси поет!Следует заметить, что имя Окуджавы было хорошо известно в городе на Неве еще со времен его триумфальных выступлений сначала в январе 1960-го года в Ленинградском доме кино, а затем в ноябре 1961 года в Доме работников искусств им. Станиславского (с привлечением конной милиции).
Для москвича, причем для такого истового москвича, каким себя считал Булат Шалвович, внимание питерцев было, разумеется, лестно, ведь негласное противостояние между двумя столицами в шестидесятые годы никто не отменял. Ленинградцам нравились немосковская степенная интеллигентность Окуджавы, его несуетность и мудрость, его негромкий голос и песни, которые, казалось, доносились из бесконечных анфилад Эрмитажа или Камереновой галереи в Царском Селе, из загадочных в стиле модерн особняков на Каменном острове или проходных дворов в районе Сенной площади, словно бы там и были написаны.
Каким-то немыслимым образом Булат сразу здесь стал своим.
Из «Книги прощания» Станислава Рассадина: «Мы с Окуджавой по командировке «Литературной газеты» прибыли в Ленинград на странное сборище, именовавшееся, кажется, Всесоюзным съездом поэтов, на каковом, впрочем, ни разу не объявились (представив родному печатному органу халтурнейшую отписку). Питер в те дни гудел и пьяно шатался от нашествия стихотворческих толп, мы очутились в центре разгульно-романтического водоворота, и — прав Володин — компания москвичей (Винокуров, Вознесенский, Казакова), собиравшаяся в нашем номере привокзальной «Октябрьской», — этот весьма узкий кружок, к коему присоединилось несколько ленинградцев, — на ту пору была самой широкой аудиторией, перед которой Булат решился пропеть свои песни-стихи».
И о том же времени, но уже в воспоминаниях Александра Володина, читаем: «Я увидел его в гостинице «Октябрьская» в компании московских поэтов. Он поставил ногу на стул, на колено — гитару, подтянул струны и начал. Что начал? Потом это стали называть песнями Окуджавы. А тогда было еще непонятно, что это.
…Окуджава уехал в Москву. А я рассказывал и рассказывал о нем, пока директор Дома искусств не полюбопытствовал, что это были за песни. Я изложил их своими словами. И вскоре в ленинградском Доме искусств был запланирован первый публичный вечер Окуджавы.
…Перед тем как я должен был представить его слушателям, он попросил:
— Только не говорите, что это песни. Это стихи».
Оговорка, которая для Булата всегда была принципиальна, а тема соотношения его поэзии и музыки — всегда болезненна.
Спустя годы Булат Булатович Окуджава скажет о своем отце: «Конечно, он был прежде всего музыкантом, с абсолютным слухом и прекрасным голосом, начавшим «проседать» лишь в старости. Ему и надо было заниматься в основном музыкой, но негде было выступать, не было образования, он стеснялся».
Думается, что эти слова сына, профессионального музыканта, были для Булата Шалвовича постоянной и неутихающей болью, которая только усугубляла раздвоение его личности — поэт или музыкант, прозаик или сценарист, литературный функционер или литературный вольнодумец, гражданин мира или член КПСС, при том что ни в одной из этих ипостасей Окуджава не находил покоя. Он был невольником, заложником каждой из них, был вынужден соответствовать и совмещать несовместимое.
Известно, что Булат Шалвович не решался называть себя поэтом и музыкантом, писал прозу, но избегал термина «прозаик», снимался в кино, но, разумеется, не был актером.
Та или иная форма творчества казалась ему избыточной, а посему терминология в данном случае выглядела банальностью, пошлостью, претензией на нечто громогласное и помпезное.
Советский поэт, советский литератор — призвание, ставшее делом с четко означенным социально-политическим и идеологическим статусом, за которое платят деньги и которое априори убивает живое дарование, выхолащивает его, и наступает ремесло, когда необходимо точно знать, как, например, делаются хорошие стихи.
Мы помним, что еще в свою бытность редактором в «Молодой гвардии» и «Литературке» Булат много работал именно над механикой стихосложения, хотел постичь поэтическое мастерство буквально, препарируя слово, рифму и ритм. Он был полон желания превратить стихосложение в профессию, в навык, не дающий сбоев.
Спустя годы Окуджава признался, что получил это знание, приобрел этот навык, но легче от этого на стало.
В восьмидесятых он напишет:
Мне не хочется писать Ни стихов, ни прозы, Хочется людей спасать, Выращивать розы…Постепенно влюбленность в стихотворчество прошла.
Влюбленность в город, воспетый Пушкиным, тоже