— Значит, земля стала для него снова жирной.
— Это как — жирной? — удивленно и не понимая меня, спросил Петр и снова заглянул мне в глаза.
— Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной, — ответила я и засмеялась. — Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозем.
Тут Петр рассмеялся и перебил меня:
— Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец…
— Что мой отец? — оборвала я его в свою очередь. — Я думаю, что все кулаки, не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное — идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке.
Я думаю, что и остальное крестьянство идет тоже… не туда, куда нам желательно, а по своему пути…
— Вы ошибаетесь, — возразил Петр и взглянул на меня, — даже очень ошибаетесь.
Глаза у Петра снова изменились и стали страшно темными. Я решила не спорить.
— Продолжайте про отца: мне очень интересно, — я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым. — Я вас слушаю.
Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал:
— Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?
— Я вас слушаю, — ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым.
— Я могу только с вами распрощаться, — и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола.
Я тоже встала и, раскачивая из стороны в сторону бедрами, остановилась между столом и диваном, загородила собой выход и стала бесстыдно всего его рассматривать. Он стоял против меня и не знал, что делать, грустно смотрел в другую сторону, в которой стояла тумбочка, а на ней пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока. Я почувствовала, как забилось сердце, как по всему телу пробежала дрожь и остановилась в пальцах. Прислушиваясь к этой дрожи, к сильному биению сердца, я почувствовала что-то сильное и глубокое к нему, а главное, моя комната наполнилась запахом весны… Я пододвинулась к нему ближе и ласково прошептала:
— Садитесь. Если желаете, я посижу с вами. Я видела, как он вздрогнул от моих слов, попятился от меня так, что я сама испугалась и совершенно другим голосом прошептала:
— Не желаете?
— Вы так сказали, что я даже не знаю, что мне делать, — не поворачивая ко мне головы, ответил взволнованно он, а когда успокоился, поднял на меня страшно непроницаемые темные глаза и прошептал: — В вашем голосе я узнал не Татьяну, а прежнюю Таню, веселую и озорную и…
— И? — передразнила я его и показала ему кончик языка.
— И целомудренную…
— Фу! Убил, — стараясь заглушить всплывавшую из нутра сладостную боль и радость, что во мне еще жива прежняя Таня, я громко и фальшиво крикнула и засмеялась. — Окончательно убил! Ей-богу, убил! Ха-ха!
— Мне хочется верить, что…
— Я хочу дослушать про отца, — перебила я его и села на диван рядом с ним. — Садитесь.
Он медленно сел и положил на колени руки. Разглядывая его в профиль, я снова потеряла запах весны, и мне стало необыкновенно безразлично, хотя что-то у сердца и копошилось. Я на него смотрела так же, как вчера смотрела на двадцатого мужа.
— Хорошо, — сказал он и, взглянув радостно на меня, стал продолжать: — «…Денег много пропало, — ответил он, — очень много. Сто тыщ». — «Каких денег-то: царских или керенок?» — спросил я. «Настоящих. Старых. Хороших денег. Пятьдесят тыщ царских и все, как одна: катеринки и петры. Остальные керенки. Настоящие керенки, не то, что на аршин мерили, а с орлами. Ну, как, не будут их брать-то?» — «Нет, не будут». — «Ну? Ах, — тут он, извините, крепко обложился словом, — пропали?» — «Да, пропали», — еле сдерживаясь от смеха, ответил я. «А вы бы вот там издали такой декретишка: берем, мол, и наполовину оплачиваем». — «Нет, не надейся на это». — «Ты-к, куда же мне их девать-то?» — «Отдай ребятишкам играть. А лучше всего сожги — заместо топлива сойдут». — «Нет, все-таки поберегу — деньги. А может, вас свалят, другая власть будет — возьмет». — «Ну, береги», — ответил я. — «Поберегу. Поберегу. Что они — хлеба, штоль, просят, пускай лежат». — Тут он замолчал и несколько минут оглядывался кругом, а потом снова заговорил: — «Неужели, мать их в кубышку, пропали, а?» — «Пропали». — «А все-таки, как-никак, а они — деньги. Вот приду в кладовку, вытащу из-под кровати сундук, открою: они лежат, новенькие, — инда сердце мрет. Посчитаю, посмотрю, подумаю: а может, бог даст, свалят большевиков, и их будут брать».
Я, покатываясь от смеха, ответил: «Нет, бог не даст, — не свалят большевиков, и твои денежки — ау». — «Ну, ладно, хрен с ними — других наживем: червонцы есть уж». — «А не боишься, что и червонцы пропадут?» — «Нет, не боюсь. Червонцы берут, как, бывало, кредитки брали, хорошо берут. На них теперь что хошь добьешься. — Тут он опять замолчал, подумал, разгладил бороду и самодовольно улыбнулся: — На днях я в город ездил. Как барин ехал. Пришел в вокзал, спрашиваю: дайте мне билет до Куликова Поля, чтоб спать можно было. Дали билет за рубль двадцать, и только я вошел в вагон — кондуктор и показал мне на лавку: „Твоя до самого конца“. Я сел, достал русской горькой половиночку, колбаски, выпил и почувствовал себя хорошо. Относительно горькой скажу: слаба только, покрепче надо бы сделать и тогда совсем было бы, как по-старому».
— А ведь не глуп мой отец? — засмеялась я. — Не глуп. Вы видите, как он хищно, по-звериному чувствует в нашей жизни старинку!
— Потом он передал мне письмо и просил передать на словах, что на дочь не сердится и очень шибко скучает. Зовет побывать.
— Спасибо, — ответила я, — делать мне у него нечего. Вы мне скажите, все ли там в селе так зверски чувствуют старинку? Неужели отец мой прав, что нам осталось переступить чуть-чуть «и тогда совсем было бы, как по-старому»? Неужели это верно?
— Отец ваш, конечно, не глуп, он хорошо разбирается в обстановке, — улыбаясь и глядя на меня темно-синими глазами, ответил Петр, — а также и хорошо