Пленум, состоявшийся 25 и 26 июня, единодушно одобрил рекомендации Горбачева. Затем Верховный Совет принял “закон о предприятиях”, чтобы претворить в жизнь одобренные перемены. Черняев охарактеризовал пленум в своем дневнике так: “Событие в судьбе страны большее, чем переход к НЭПу в 1921 году” (НЭП позволил сохранить достижения революции после разрухи, вызванной Гражданской войной)[1075]. Помощники Горбачева отметили свой успех в Волынском, а на следующий день, как и в январе, Горбачев пригласил на дружеский обед в Кремле Яковлева, Медведева и Болдина[1076]. 1 июля Горбачев сообщил Политбюро, а через десять дней похвастался редакторам и журналистам, что январский и июньский пленумы заложили основу нового политического и экономического порядка и вывели перестройку к “новой точке отсчета”[1077].
В действительности Горбачев, как мог, делал хорошую мину при довольно неважной игре. Самому ему дискуссия на июньском пленуме показалась слишком общей и малоинтересной. Члены ЦК поддержали его реформы прежде всего из чувства долга. Ельцин воспользовался случаем и сказал, что “прошло два года с начала перестройки, а вглубь она не пошла”[1078]. Пленум повысил Яковлева, сделав его членом Политбюро с правом голоса, но осложнил прежде хорошие личные отношения Горбачева с Рыжковым. Новые экономические реформы предоставили права предприятиям, не отобрав их у министерств. В итоге предприятия обратили эти права к собственной выгоде, а не во благо потребителей: в погоне за прибылью они начали выпускать более дорогостоящую продукцию (вместо более высококачественной), оставив, как обычно, без выбора всех покупателей, кроме наиболее состоятельных. Новый закон о предприятиях предоставил рабочим право голоса в управлении, но они воспользовались этим правом лишь для того, чтобы потребовать более высоких зарплат, а увеличение зарплат вело к дальнейшему росту инфляции.
Горбачев понимал, что впереди еще много подобных напастей. На одном из совещаний после пленума, когда министрам пришлось признаться, что назначенные ими производственные планы не выполнены, Горбачев устроил им взбучку: “Я вас предупреждаю – это наш последний разговор о подобных вещах. Если ничего не изменится, в следующий раз я буду говорить с другими людьми”. Но он продолжал говорить с теми же людьми – с тем же результатом[1079]. Как он вспоминал позднее: “важно было… ‘ввязаться в дело’, а потом сама жизнь показала бы, что и в каком направлении надо в реформе менять”[1080]. Черняев заметил, что шеф совсем замотался. “Знаешь, устал я до предела, – признался ему как-то Горбачев. – Допоздна каждый день. Себя уже не чувствую. А дела наваливаются и наваливаются. Ничего не поделаешь, Анатолий, надо. Такое дело начали! Отступать некуда… Главное – не дрогнуть. И не показать, что колеблешься, что устал, не уверен. И ты знаешь, что обидно: не хотят верить, что я выкладываюсь для дела. Завидуют. Зависть, понимаешь, страшная вещь”[1081].
Если политические и экономические реформы были только-только провозглашены в 1987 году, то гласность уже распространялась с огромной скоростью, будто пожар в степи. Журналисты “действительно пишут, что думают, никого не боясь и ни на кого не оглядываясь”, – отмечал в январе в своем дневнике Черняев. Теперь “пороки, провалы, безобразия названы, их каждый день в газетах сколько угодно”. “А в литературе, кино, театре – шквал”[1082]. Горбачев не просто приветствовал такой всплеск активности – он считал его “важнейшим и незаменимым оружием перестройки”. “Пока другие механизмы перестройки еще не налажены и не работают, одна только гласность поддерживает процесс”, – признавался он Черняеву в середине июня[1083]. Она вербовала и мобилизовала новых сторонников перестройки. Она позволяла, минуя узколобых чиновников, обращаться напрямую к людям. Она способствовала рождению “свободных русских людей”. И в то же время, вспоминал он, “она же – в силу самой природы ‘русской свободы’, – много и навредила перестройке”[1084].
“Русская свобода”. Противоречивое представление Горбачева о ней отражает как раз ту дилемму, которая встала перед ним, как вставала перед многими русскими реформаторами до него. Многолетнее отсутствие свободы в России и объясняло, почему ее так трудно достичь. Умел ли народ, которому так долго отказывали в свободе, распоряжаться ею ответственно? Исторически складывалось так, что, обретя свободу, люди заходили чересчур далеко, впадали в крайности, требовали слишком многого и притом сразу. И Горбачев опасался, что некоторые деятели, взявшие на вооружение гласность, совершат ровно те же ошибки. Поэтому его выступления в защиту гласности на заседаниях Политбюро в 1987 году были почти биполярными. Людям нужна гласность, заявил он 29 января, потому что “мы пока ничего [другого] им не дали”[1085]. А еще гласность становится необходимой из-за отсутствия какой-либо организованной “оппозиции”, говорил он коллегам 5 февраля, как будто сетуя на монолитную диктатуру партии, которую изо всех сил создавали и сохраняли его предшественники[1086]. Но одновременно он настаивал на том, чтобы гласность избегала “погони за сенсациями” и оставалась “полностью объективной”[1087]. “Завалили социализм, ничего от него не осталось”, – ворчал он в узком кругу[1088]. В то же время Горбачев предостерегал от резкой критики, способной показаться кощунством по отношению к святому делу, во имя которого пожертвовали собой и погибли миллионы советских людей и в которое многие из них продолжали верить[1089].
Если Горбачев пытался наметить новую границу между приемлемым и неприемлемым внутри гласности, то некоторые его кремлевские коллеги – пожалуй, даже большинство из них – ревностно стояли на страже старых границ. Главным сторожевым псом был Лигачев, по-прежнему остававшийся вторым по важности человеком в руководстве и отвечавший, в числе прочего, за идеологию. По его мнению, “радикальная пресса” грешила “искажениями и клеветой”[1090]. Зато Яковлев, официально заведовавший пропагандой, а потому наравне с Лигачевым отвечавший за СМИ и культуру, был самым ярым поборником гласности. В 1987 году Лигачев почувствовал, что Горбачев “постепенно попадает в окружение людей, лично зависевших от Яковлева”. Но и Яковлеву казалось, что Горбачев мог бы оказывать ему бо́льшую поддержку: по воспоминаниям Болдина, Яковлев никак не мог понять, почему